Джон Кутзее – Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе (страница 36)
Два
Полагаю, ответ на последний вопрос – почему не монист – состоит в том, что Беккет слишком глубоко убежден в собственном устройстве «тело плюс ум». Полагаю, что, как бы ни хотел он сбежать в монизм, его повседневный опыт – в том, что он есть существо, которое думает, как-то связанное с немыслящим остовом, который приходится таскать за собой и таскаться внутри него; и что опыт Беккета – не только повседневный, раз в день, а опыт, переживаемый в каждый миг бодрствования любого дня. Иными словами, непрерывный фон сознания есть сознание нефизического существа.
Монизм же не предлагает Беккету спасения, поскольку монизм неверен. Беккет не в силах поверить в монистическое – и не в силах заставить себя поверить. Он не в силах заставить себя поверить в монистическое не потому, что не способен себе врать, а потому, что в миг, когда дуалистическое отброшено и принято монистическое, монистическое становится содержимым бестелесного дуалистического сознания.
Альтернативный и более действенный способ ответить на вопрос, почему Беккет – не монист, – попросту приглядеться к пропаганде монистической теории сознания. Вот Уильям Джеймз уверенно излагает преимущества души, которая в мире как дома:
Великая ошибка старинной рациональной [т. е. картезианской] психологии заключалась в том, что душа представлялась абсолютно духовным существом, одаренным некоторыми исключительно ему принадлежащими духовными способностями, с помощью которых объяснялись различные процессы припоминания, суждения, воображения, хотения и т. д.… Но более сведущая в этом вопросе современная наука рассматривает наши внутренние способности как бы заранее приноровленными к свойствам того мира, в котором мы живем; я хочу сказать, так приноровленными, чтобы обеспечить нам безопасность и счастье в окружающей обстановке[222].
Три
Много есть людей, разделяющих Беккетов удел, который можно примерно описать как удел экзистенциальной бездомности, и ощущающих этот удел как трагический, или абсурдный, или трагический и абсурдный одновременно. Во второй половине XIX века были многие, кто,
Умы Золя, Харди, Гюисманса и им подобных занимала теория биологической эволюции, которую к концу века восприняли и впитали почти все, кому нравилось считать себя современными. Есть непрерывный спектр жизни, связывающий, с одного конца, бактерии, а с другого –
Четыре
Чего недостает в Беккетовом изложении жизни? Многого, и крупнейшее недостающее – кит.
– Капитан Ахав, – говорит Старбек, матрос с «Пекода», – не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?[223]
– Верно, Старбек, – отвечает капитан Ахав, – это Моби Дик сбил мою мачту… И я буду… гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан черной крови и не закачается на волнах его белая туша.
Но Старбек сомневается. Я взошел на этот корабль, чтобы охотиться на китов, а не искать отмщения – «мстить бессловесной твари… которая поразила тебя просто по слепому инстинкту! Капитан Ахав, питать злобу к бессловесному существу – это богохульство».
Ахав непоколебим.
– Все видимые предметы – только картонные маски, – говорит он, предлагая философский взгляд на свою месть белому киту. – Но в каждом явлении – в живых поступках, в открытых делах – проглядывают сквозь бессмысленную маску неведомые черты какого-то разумного начала. И если ты должен разить, рази через эту маску! Как иначе может узник выбраться на волю, если не прорвавшись сквозь стены своей темницы? Белый Кит для меня – это стена, воздвигнутая прямо передо мною[224].
Правит ли нашими жизнями сознание, злое или благое, или же то, что мы переживаем, обратно этому, то есть попросту всякое случается? Часть ли мы эксперимента в таких грандиозных масштабах, что мы не в силах распознать даже его очертания, или же, напротив, нет вообще никакого замысла, в котором бы мы участвовали? На мой взгляд, этот вопрос – суть «Моби Дика» как философской драмы, и он принципиально не отличается от вопроса, к которому сводится, по сути, корпус работ Беккета.
Мелвилл ставит вопрос не абстрактно, а в образах, в воплощениях. Никаким другим способом он этого сделать не может, поскольку вопрос предъявлен ему в отдельном образе, образе тьмы, не-образе. Белизна, говорит рассказчик Измаил в главе под названием «Белизна кита», есть «довершающий признак, свойственный всему ужасному»; ум подбрасывает ему образ белоснежного пейзажа, «немого и одновременно многозначительного»[225].
Вопрос явлен в образах. Посредством образов, даже образов пустоты, струятся потоки значений (такова природа образов). Образ первый: белая стена камеры, в которой мы заточены, и она же белая стена обширного китового лба. Если брошен гарпун, если гарпун пробивает стену, что именно он пробивает?
Другой образ: кит, громадных размеров, громадный в смертной агонии. В мире 1859 года белый кит – последнее существо на Земле (на Божьей земле? может быть – а может, и нет), с которым человек, даже вооруженный для боя, вступает в схватку со страхом в сердце.
Кит это кит это кит. Кит – это не идея. Белый кит – не белая стена. Если пырнуть кита, разве не пойдет у него кровь? Пойдет, конечно, – да бочками, как мы читаем в главе 61. Его крови не избегнуть. Его кровь бурлит и хлещет на фарлонги позади него, обагряет лица его убийц. Превращает море в алую заводь, побагровеют волны моря[226].
В белых своих узилищах Беккетовы самости, его сознания, его существа, как ни предпочти их назвать, ждут, смотрят, наблюдают, описывают.
Вся белая в своей белизне ротонда… Диаметр три фута, три фута от земли до вершины свода… Два белых тела, лежащие на земле… Белый и свод, и округлая стена… вся белая в своей белизне…[227]
Все известное все бело нагое тело белое метр ноги соединены будто сшиты. Свет жара пол белый площадью в квадратный метр недоступен взгляду. Белые стены один ярд на два белый потолок…[228]
Отчего же эти существа не схватят гарпун и не метнут его в белую стену? Ответ: потому что они бессильны, увечны, калечны, прикованы к постели. Потому что они – мозги, заточенные в горшках, без рук, без ног. Потому что они черви. Потому что у них нет гарпунов, в лучшем случае карандаши. Отчего же они калеки, или увечные, или черви, или бестелесные мозги, вооруженные в лучшем случае карандашами? Потому что и они, и разум, в них таящийся, считают, что единственный инструмент, способный пронзить белую стену, – инструмент чистой мысли. Вопреки доказательствам прямо у них перед глазами, что инструмент чистой мысли подводит вновь, и вновь, и вновь. Ты должен продолжать. Я не могу продолжать. Продолжай[229]. Пробуй еще. Терпи еще неудачу[230].
Для Мелвилла одноногий человек, вверяющий себя удару гарпуна, пусть гарпун его тоже подводит (к гарпуну привязана веревка, утаскивающая человека на погибель), – фигура трагической глупости и (вероятно) трагического величия, а-ля Макбет. Для Беккета безногий писец, верующий в чистую мысль, – фигура комическая или во всяком случае извод страдающей, скрежещущей зубами, солипсической интеллектуальной комедии, с откровениями о проклятии за ней, которую Беккет присвоил и которая стала у него некоторым рефлексом вплоть до поздних озарений, которые он пережил в 1980-е.
Но что, если бы Беккету хватило смелости воображения на грезу о ките, о громадном, плоском, лишенном черт фронте (
Пять
Пробуй еще.
Существо, созданье, сознание просыпается (назовем это так) в обстоятельствах неотвратимых и необъяснимых. Он (она? оно?) делает все, на что способен (способна? способно?), чтобы разобраться в своих обстоятельствах (назовем их так), но тщетно. В действительности само понятие о понимании обстоятельств делается все более смутным. Он/она/оно – вроде бы часть чего-то преднамеренного, но что́ это – это «что-то», как он/она/оно с ним соотносится, что́ именует нечто преднамеренным?
Совершаем рывок. Оставим на какой-нибудь другой раз обдумывание, в чем этот рывок состоял.