Джон Кутзее – Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время (страница 105)
Начинается редкий дождик. Он раскрывает зонт, которого хватает на них обоих. По полю вяло толкутся, пытаясь завладеть мячом, три десятка молодых людей.
Первый матч разыгрывают команды «Юнион» (голубая форма) и «Гарденз» (черно-бордовая). Места в первой лиге они занимают последние, обеим грозит вылет во вторую. Когда-то «Гарденз» играла в регбийном мире Западной провинции приметную роль. У них висела дома обрамленная фотография третьей сборной этого клуба, состав 1938 года, – в первом ряду сидел отец в свежепостиранной фуфайке с гербом «Гарденз» и поднятым по тогдашней моде воротником. Если бы не некоторые непредвиденные события (в частности, Вторая мировая война), отец мог – кто знает? – дорасти до второй сборной.
Теоретически лояльность требует, чтобы отец желал победы «Гарденз» над «Юнион». На деле же отцу все равно, кто одержит победу – «Гарденз», «Юнион» или команда космических пришельцев. Собственно говоря, ему вообще трудно понять, что волнует отца – и в регби, и в чем-либо другом. Если бы он смог разрешить эту загадку – был бы, возможно, лучшим, чем сейчас, сыном.
Да и все родичи отца таковы – никаких сколько-нибудь различимых страстей. Их даже деньги не волнуют, так, во всяком случае, кажется. Они желают лишь одного: ладить со всеми и каждым – ну и чтобы при этом хоть немного, да весело было.
Что касается веселья, он последний, кого отец выбрал бы себе в компаньоны. Мрачный малый – таким, надо полагать, он представляется миру, если мир вообще обращает на него внимание. Мрачный малый, нудный тип и раззява.
А есть и еще одна тема: отношение отца к музыке. В 1944-м, после того как Муссолини капитулировал, а немцев отогнали на север, оккупировавшие Италию части союзников, в том числе и южноафриканские, получили короткую передышку, возможность немного развлечься. Среди развлечений числились и бесплатные спектакли больших оперных театров. Молодые ребята из Америки, Британии и ее многочисленных заморских доминионов, ничего об итальянской опере не ведавшие, окунулись в драматический мир «Тоски», «Севильского цирюльника» и «Лючии ди Ламмермур». Увлеклись им лишь немногие из них, однако среди этих немногих был и его отец. Выросший на сентиментальных ирландских и английских балладах, отец был зачарован новой для него пышной музыкой и ошеломлен увиденным зрелищем. День за днем он ходил в театры, чтобы увидеть и услышать как можно больше.
Когда же война закончилась и капрал Кутзее вернулся в Южную Африку, он привез с собой новообретенную страсть к опере. Распевал в ванне «Сердце красавицы». «Фигаро здесь, Фигаро там», – пел он и: «Фигаро, Фигаро, Фиииигаро!» Купил граммофон, первый в его большой семье, и снова и снова проигрывал вращавшуюся со скоростью 78 оборотов в минуту пластинку, на которой был записан Карузо, певший «Холодную ручонку»[159]. Когда же изобрели пластинки долгоиграющие, отец купил новый граммофон, получше, а с ним и альбом Ренаты Тебальди, исполнявшей его любимые арии.
Таким образом, в пору его отрочества в доме шла война двух школ вокальной музыки: итальянской, отцовской, которую представляли не щадившие голосовых связок Тебальди и Тито Гобби, и немецкой, его собственной, зиждившейся на Бахе. В послеполуденные воскресные часы дом утопал в хорах мессы си-минор, а вечером, когда смолкал Бах, отец наливал себе стаканчик бренди, ставил пластинку Ренаты Тебальди и садился рядом с проигрывателем, чтобы послушать настоящие мелодии, настоящее пение.
Сам он решил тогда, что будет всю свою жизнь ненавидеть и презирать итальянскую оперу за ее сладострастие и упадочничество – ничего другого он, шестнадцатилетний, в ней не различал.
И однажды, когда никого в доме не было, он вытащил из конверта пластинку Тебальди и процарапал на ней бритвой глубокую борозду.
В воскресенье вечером отец поставил пластинку. С каждым ее оборотом игла подпрыгивала. «Кто это сделал?» – спросил отец. Да никто, похоже. Само как-то сделалось.
Чем и завершилась эпоха Тебальди; в доме воцарился Бах, и бросить ему вызов было уже некому.
Эта мелкая пакость обошлась ему в двадцать лет горьких угрызений совести, которые с годами не только не слабели, но, наоборот, становились все более мучительными. И едва ли не первым его предприятием после возвращения в страну стал обход музыкальных магазинов в поисках записи Тебальди. Обнаружить ее не удалось, зато он нашел сборник, содержавший несколько тех самых арий в ее исполнении. Он принес пластинку домой и прокрутил ее от начала до конца, рассчитывая выманить отца из его комнаты, как охотник подманивает птицу, играя на дудочке. Однако отца музыка нисколько не заинтересовала.
– Узнаешь голос? – спросил он.
Отец покачал головой.
– Это же Рената Тебальди. Помнишь, как ты ее любил когда-то?
Смириться с поражением он не пожелал. И продолжал питать надежду, что в один прекрасный день, когда его не будет дома, отец поставит на проигрыватель новую, непорочную пластинку, нальет себе стаканчик бренди, усядется в кресло и перенесется в Рим, или Милан, или еще какой-то итальянский город, в котором его слуху впервые открылась чувственная красота человеческого голоса. Ему хотелось, чтобы грудь отца расширилась от давней радости; хотелось, чтобы к отцу вернулась, пусть даже на час, молодость, чтобы отец забыл о своем нынешнем придавленном, униженном состоянии. А больше всего хотелось, чтобы отец простил его. «Прости меня!» – жаждал сказать он. И услышать в ответ: «Господи, да за что же?» И тогда он, если ему хватит отваги, сможет наконец исповедаться: «Прости за то, что я умышленно, с заранее обдуманным намерением изувечил твою пластинку Тебальди. И за многое другое, столь многое, что перечислять все – дня не хватит. За бесчисленные мои подлые поступки. За низость душевную, из которой они произрастали. В общем, за все, что я творил со дня моего появления на свет, стараясь обратить твою жизнь в ничтожество и муку».
Но нет, никаких даже малейших признаков того, что Тебальди дозволяется петь в его отсутствие, он не замечает. Судя по всему, чары ее расточились – или же отец ведет с ним пугающую игру. «В ничтожество и муку? А с чего ты взял, что моя жизнь обратилась именно в них? Почему решил, что тебе это оказалось по силам?»
Время от времени он сам ставит пластинку Тебальди и, слушая ее, понимает: в нем что-то меняется. Сердце его начинает биться в такт сердцу Мими – как это, наверное, происходило в 1944 году с отцом. Голос Тебальди возносится по огромной дуге, и как тогда он звал за собой душу отца, так теперь зовет его душу, понукая ее присоединиться в страстном парении к душе Мими.
Что же с ним было не так все эти годы? Почему он не слышал Верди, Пуччини? Или правда еще и похуже: он слышал их, даже подростком, слышал и совершенно отчетливо ощущал зов Тебальди, но, поджимая чопорно губы, отказывался («А вот не желаю!») на него отвечать? «Да пропади она пропадом, ваша Тебальди, Италия, плотская любовь!» И если следом за ними отправится на помойку и его отец, значит так тому и быть надлежит!
О происходящем в душе отца он никакого понятия не имеет. Отец о себе ничего не рассказывает, дневника не ведет, писем не пишет. Один только раз, случайно, дверь приотворяется, чуть-чуть. Ему попадается на глаза воскресное приложение к «Аргус», именуемое «Образ жизни». Отец заполнил в этом приложении вопросник из разряда «да-нет», озаглавленный «Ваш личный показатель удовлетворения жизнью», и оставил его в своей комнате, на виду. Против третьего вопроса: «Многих ли представителей противоположного пола вы знали» – отец поставил галочку в графе «нет». Против четвертого: «Удовлетворяли вас отношения с противоположным полом?» – опять-таки «нет».
Из возможных двадцати баллов отец набрал шесть. Пятнадцать баллов, утверждает творец «Показателя», доктор медицины, доктор философии Рэй Шварц, автор популярнейшего руководства по саморазвитию «Как преуспеть в жизни и любви», означают, что респондент живет полной жизнью. А вот десять и ниже показывают, что ему необходимо обзавестись более позитивным мировоззрением, для чего первым делом надлежит вступить в какой-нибудь клуб по интересам или научиться танцевать.
Эфирные волны приносят в дом обличения по адресу коммунистических террористов и их закадычных дружков, недоумков из Всемирного совета церквей. Формулировки обличений могут день ото дня меняться, однако грозный их тон остается всегда одним и тем же. Тон этот знаком ему по вустерскому школьному детству – тогда всех учеников школы от мала до велика раз в неделю сгоняли в актовый зал на предмет промывания мозгов. Знаком настолько, что при первых звуках обличений в нем разгорается нутряная ненависть и рука его тянется к выключателю приемника.
Он – продукт ущербного детства, это стало ему ясно давным-давно; удивляет его то, что наихудший ущерб понес он не в уединении семейного дома, но вне такового, в школе.
Прочитав кое-какие труды по теории воспитания плюс сочинения голландских кальвинистов, он понял, что лежало в основе полученного им школьного образования. Назначение оного, уверяют Абрахам Кёйпер и его ученики, состоит в том, чтобы сформировать из ребенка прихожанина, гражданина и будущего родителя. Именно слово «сформировать» его и смущает. В вустерские школьные годы его учителя, сами сформированные последователями Кёйпера, изо всех сил трудились, формируя его и прочих их подопечных – формируя, как гончар формирует глиняный горшок, а он, прибегая к имевшимся в его распоряжении жалким, невразумительным средствам, противился им – противился тогда и противится теперь.