Джон Кутзее – Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время (страница 100)
«Сострадали» – слово неверное. Для того чтобы считать свою долю жалкой, мы были людьми слишком обеспеченными. Да и молодыми – мне в то время шел третий десяток лет, Джон был лишь немногим старше меня, – за нашими спинами имелось неплохое образование, мы даже владели пусть небольшим, но имуществом. Если бы ветер унес нас оттуда в какую-то другую часть мира – цивилизованного, первого мира, – мы преуспели бы там и процвели. (Насчет третьего мира я не уверен. Все-таки Робинзонами Крузо мы не были, ни он, ни я.)
Так что нет, я не считал нашу участь трагичной, и он, я уверен, тоже. Скорее уж комичной. Его предки на свой манер, мои – на свой тяжко трудились, поколение за поколением, расчищая для своих потомков кусочек дикой африканской земли – и что стало плодом их трудов? Им стало укоренившееся в душах этих самых потомков сомнение в их праве на землю; неуютное чувство, что принадлежит она не им, а ее изначальным владельцам, и принадлежит неотчуждаемо.
Более или менее. И позвольте мне сообщить вам о нашем отношении к Южной Африке еще кое-что: мы пестовали в себе определенную
И это все. Мы обладали общим, до некоторой степени, складом мышления, складом, который я связываю с нашим происхождением – колониальным и южноафриканским. Отсюда и общность наших взглядов.
Не знаю. Его биограф – вы. Если вы находите какую-то мысль достойной развития – развивайте ее.
Я бы сказал так: лучше всего преподавать то, что ты лучше всего знаешь и к чему питаешь наиболее сильные чувства. Джон знал многое о вещах самых разных, но ни о чем в частности глубокими познаниями не обладал. Это был один из его минусов. Второй: несмотря на то что некоторые писатели – русские романисты девятнадцатого века, к примеру, – значили для него очень многое, в преподавании глубина этой его привязанности сколько-нибудь приметным образом не проявлялась. Что-то им неизменно придерживалось, не выпускалось наружу. Почему? Я не знаю. Могу лишь предположить, что закоренелая скрытность, бывшая частью его натуры, распространялась и на его преподавательскую работу.
Ну, это слишком сильно сказано. Преподавателем Джон был очень приличным – очень приличным, но не выдающимся. Возможно, если бы он преподавал санскрит, все было бы иначе – санскрит или какой-то еще предмет, традиционно допускающий определенную сухость и сдержанность.
Он как-то сказал мне, что проглядел настоящее свое призвание, что ему следовало податься в библиотекари.
Да, помню. Курс был посвящен поэзии. Я в то время занимался Хью Макдиармидом[151], ну и воспользовался этим курсом, чтобы внимательно, с расстановкой почитать его. А Джон предлагал студентам Пабло Неруду в переводе. Неруду я вообще никогда не читал, поэтому прослушал лекции Джона.
Нет, нисколько. Джон питал слабость к пышной, экспансивной поэзии: Неруда, Уитмен, Стивенс[152]. Не забывайте, он был, хоть и на свой манер, «ребенком шестидесятых».
Я хочу сказать: в рамках определенной правильности поведения, определенной рациональности. Он не был дионисийцем, однако в принципе дионисийство одобрял. В принципе одобрял, хоть и не думаю, что когда-либо пытался применить его на практике – скорее всего, просто не знал как. Ему необходимо было верить в богатство подсознательного мира, в творческую силу подсознательных процессов. Отсюда и его склонность к вдохновенным, что называется, поэтам.
Вы, должно быть, заметили, как редко он обсуждает истоки собственного творчества. Отчасти это результат скрытности, о которой я упоминал. Но отчасти указывает и на нежелание докапываться до источников своего вдохновения, на боязнь того, что чрезмерная дотошность самопознания может повредить ему как творцу.
Я определенно кое-что из него почерпнул – сведения по истории сюрреализма в Латинской Америке, например. Как я уже говорил, Джон знал понемногу о многом. Что извлекли из нашего курса студенты, я не знаю. Мой опыт показывает, что они очень быстро понимают, насколько то, что ты преподаешь, значимо для тебя самого. Если значимо, студенты готовы подумать о том, не пригодится ли оно и им. Если же решают – правильно или неправильно, – что незначимо, тогда все: ты можешь с тем же успехом отправляться домой.
Нет, я не об этом. Неруда значил для него очень многое. Не исключено даже, что Неруда был для него образцом – недостижимым идеалом того, как поэт должен откликаться на несправедливость и репрессии. Однако – я, собственно, об этом и говорил – если воспринимаешь свою связь с поэтом как личную, требующую сохранения тайну и если к тому же в аудитории держишься чопорно и официально, увлечь кого-нибудь за собой тебе ни за что не удастся.
Насколько мне известно, никого. Возможно, в последующие годы он стал держаться живее, я просто не знаю.
И да, и нет. В рядах преподавателей, как вам наверняка известно, присутствует масса и перебежчиков из других профессий, и людей, занимающих не свое место.
Ко второй. Помимо прочего, он был человеком опасливым. А ежемесячное жалованье – это гарантия безопасности.
Всего лишь указываю на очевидное. Если бы он не потратил столь большую часть своей жизни на исправление грамматических ошибок студентов да отсиживание на скучных совещаниях, то мог бы написать больше книг – возможно даже, написать их лучше. Но он же не был ребенком. Он понимал, на что идет. И сделал выбор.
Тоже верно.
А вот теперь
Было бы очень, очень наивным выводить отсюда, что, поскольку тема присутствует в его творчестве, она обязана присутствовать и в его жизни.
Во внутренней. Кто может знать, что происходит во внутренней жизни человека?
Истории? Нет, не думаю. Мы с Джоном были коллегами. Дружили. Мы хорошо ладили. Однако я не могу сказать, что знал его близко. А почему, собственно, вы спрашиваете об историях?
Простите, тут ничем помочь не могу. Возможно, другие ваши источники окажутся более информативными. Вы со сколькими людьми намереваетесь побеседовать?
Всего лишь? А вам не кажется, что это рискованно? И кто они, эти счастливцы? Как вы их отбирали?