Джон Краули – Дэмономания (страница 37)
Как далеко они зашли, как далеко от начала. Мы все слишком далеко зашли. Может, в этом все дело? Может, потому мы и осуждены рыскать неугомонно и неуемно, бросаясь на кусок, который не успеваем распробовать? Или это так лишь для рожденных под свинцовой звездой (которая запечатлена в ее гороскопе столь же прочно, как и у него; Роз знала об этом, но заблуждалась насчет ее значения), что управляет печенью, и в глянцевом блеске этой звезды (по словам Аристотеля) для обозрения алчной души отражается все самое желанное?
Все они здесь изгнанники. Он когда-то знал об этом, но забыл, а потом забыл, что забыл. Сокровеннейшая из тайн. Хотя она эту тайну знала тоже: поняла только что или познала вновь после долгого забвения постигнутой когда-то истины, знакомой и потрясающей одновременно. Не в прокатном «терьере», не в ту ночь, когда ветер обрушился на Шедоу-риверроуд, нет, раньше — но как раз от этого она пыталась спастись в ту ночь. Хотя бежала в неверном направлении — Бо Брахман утверждает, что это наш общий удел: не выбираться, а еще глубже увязать в лабиринте.
Она почти ничего не рассказывала о своем первом уикэнде в Конурбане — то ли смущалась, то ли осторожничала, а он не хотел на нее давить. Теперь она ездила туда регулярно, с интервалом в несколько дней: час-другой поездки на юркой алой спортивной машине и либо возвращение в тот же день, либо ночевка на месте. О том, что там делалось, она говорила мало, время от времени выдавая смутные, но жизнерадостные замечания; порой она словно предоставляла ему выбор, спрашивать дальше или нет; она словно бы проходила там зондирование или курс стыдноватых медицинских процедур, слишком личных, чтобы обсуждать подробно, — и возвращалась всякий раз оживленной, посвежевшей и веселой.
— А, мы учимся, — сказала она как-то раз. — Берем слово, греческое, и смотрим, как по-разному оно переводится в разных местах Библии. Чтобы увидеть, как меняется смысл.
— Например.
— Например,
—
Он обшарил свой внутренний школьный класс. Греческий был сразу перед ланчем, из столовой просачивался запах макарон с сыром, у большого шумного радиатора под распятием стоял деревянный стенд со словарем Лидделла и Скотта[190] на цепочке; ему очень хотелось отыскать слово раньше, чем она его скажет.
— Открытость, откровенность.
Она ткнула в него пальцем-пистолетиком: попал.
— Но переводится оно очень по-разному. Вот мы и смотрим. На это уходит уйма времени.
— Хм.
— Это интересно.
— М-м.
Сама компания занимала его больше, чем теодицея. Роз, шутя, изворачивалась, точно женщина, которая завела нового любовника или, как предполагал Пирс, вернулась к старому. Майк Мучо, ее
— А еще кто-нибудь из «Чащи» в этом участвует?
— Еще бы. Некоторые туда переехали или, кажется, просто там живут.
— В Конурбане, то есть.
— Там хорошо. Всегда есть, у кого остановиться.
Что бы она там ни изучала, исповедовала или проповедовала, чем бы она ни баловалась во время своих отлучек, это не изменило — пока, во всяком случае, — ее ночных пристрастий. Она говорила, что счастлива, — так и было, но ему казалось, что на самом деле она стала просто голоднее, и не в одном только смысле. Она ела и пила с неимоверной жадностью, говорила о своей будущей жизни так, словно с нетерпением ждала, когда же та начнется, и, пожалуй, с еще большей алчностью слушала истории, которые он шептал ей на ухо, истории, в которых действовала она или ее эйдолон — маленькая Роз, скрытая внутри большой: та, которую они вместе открыли или создали.
Когда она пришла к нему снова, на ней было пальто с меховым воротом, и запах холодного ночного воздуха, затаившийся в нем, напомнил ему мать, город, время. Не дав снять пальто, он потащил ее в спальню.
— У нас мало времени, — сказала она. В тот вечер они собирались на поэтические чтения: какие-то ее старые друзья, в основном мужчины. Она и сама хранила истертую пачку стихов, но никому не показывала. — Начнется ровно в восемь.
— Да зайди просто.
Не замолкая, он поставил ее лицом к стене возле кровати. Она все не могла понять, что же он ей показывает.
— Потому что, когда ты за рулем, это так долго, и мы...
— Тихо. Глянь. — Он положил свою большую ладонь ей на шею и направил ее, словно куклу, на то, что она должна была увидеть.
Она увидела. Она сказала: «Ой, да ну...», засмеялась и попробовала отвернуться.
— Тихо, — сказал он и сжал крепче. — Смотри.
Она смотрела. Перестала смеяться и смотрела. Он наблюдал, как ее глаза впитывают, поглощают.
— Видишь?
Поляроидное фото оказалось меньше портрета мертвой псины. Пришлось ему сделать паспарту из темно-розовой тафты — дикий контраст с темной рамкой. Он наклонил усыпанный цветами абажур старой типовой латунной лампы, чтобы та светила под углом и детали резного узора или отливки на раме — ошейник, ремешок и кнуты — проступили отчетливо; картинка выглядела мрачно, хотя и утратила похоронный вид. Он подпихнул Роз ближе: рассмотри, потрогай, если захочется.
— Кто это... — произнесла она. — Эта...
— Да.
— Как это ты, как... — вновь начала она.
— Тихо, — ответил он. — Смотри.
Они смотрели. Ничего там не разглядишь, если заранее не знать, на что смотришь. Она — словно затененное поле; бледная пена сброшенной комбинации вокруг странно изогнутого тела. Жемчужинки света там, где вспышка камеры («Миг-Свет» — зарегистрированная марка) высветила ее узы.
Теперь, когда она смотрела на это, он понял, что изготовил печать,
Какой же девиз тогда у этой.
Может, «Андромеда. Брак Агента и Пациента».
— Ладно, — сказал он, решив, что печать и урок вошли в нее.
Он обнял ее за плечи и отвел в сторону, словно от открытого гроба близкого ей человека. Они больше не говорили об этом, только мчались сквозь тьму на его машине; на чтениях он наблюдал, как она слушает поэта, и решил, что восторг и зачарованность на ее лице не совсем относятся к протяжно прочитанным средненьким стихам о дожде и луне.
После, позже, ночью она с удвоенным вниманием смотрела, как он достал и надел ей на шею, где бился пульс, шипастый ошейник, поскрипывавший новой кожей, и с некоторым усилием застегнул его («Это самый большой, что есть?» — спросил он у продавца, внезапно почувствовав, что тот знает его планы в точности). Прикрепил новенькие блестящие цепи к кольцу, что свисало с ошейника, — такие тяжелые, что любой суке впору, сообщил он ей; и расположил ее так, чтобы она видела ту вещицу на стене. Она смотрела. Вскоре она уже не могла произнести ничего, кроме звуков всеобщего языка да иногда, когда это требовалось, слов согласия, которых он от нее требовал. Но когда он вошел в нее сзади, когда он, стиснув зубы, влез в этот странный, неправильный ход внутрь ее (не объяснить, в чем состояла та мучительная странность; он первым прошел с нею тем путем), она произнесла тихонько, но отчетливо:
Кого? — удивился он. С кем она разговаривает? Она никогда не говорила ему этих слов в лицо, при свете дня — нигде и никогда. Да и теперь, решил он, не ему она говорила; может, просто произнесла, как во сне, обращаясь к некой фигуре в комнате, в которую он ее привел, во сне, который она смотрела, даже лежа под ним, вцепившись в железные прутья кровати, и кто-то проделывал с ней то же, что и он, но то был другой, и ему-то она могла и должна была сказать то, что сказала. Он ничего не ответил. Он ничего не спросил.
Потом листья опали все. Теперь Пирсу из окна стало видно реку, возле которой он жил, широкую бурую Блэкбери, а на другой стороне ветшающие семафоры и служебные будочки железнодорожной ветки, о существовании которой он и не подозревал: в пору буйства зелени она была невидима и гора, казалось, поднималась сразу от противоположного берега.
Дворик Пирса был завален опалью и сливался с усыпанным листьями склоном холма, что подымался к большому дому, и с полем, выходившим к дороге; Пирс подумывал о том, чтобы сгрести их хоть у себя и сжечь, но тогда (что очевидно) очередной порыв ветра перенесет еще миллион мертвых душ с лужаек Винтергальтеров — придется их тоже убирать. Не видя конца работы, он не мог ее начать и потому лишь стоял в тиши, слушая, как похрустывает это море. Тем временем на гребне холма показалась длинная, бронзово-золотистая и очень большая машина домовладельца; она не направилась к воротам, а свернула к домику Пирса.