Джон Краули – Дэмономания (страница 100)
— Таблетка.
Но когда он обнял ее, у него ничего не получилось; он уже не знал, что и как нужно делать — для нее, для себя, — боялся, что его телесный термостат зашкалило, что обычные слова и движения уже не распалят его. Он отвернулся на миг и заплакал: даже простой нежности он лишен теперь — она выставлена вместе с ним на распродаже.
— Ты что? — спросила Роузи и, улыбаясь, повернула к себе его лицо.
Он, не отвечая, хотел встать под каким-то надуманным предлогом, но она придавила его к подушке и принялась обласкивать. Он закрыл лицо, но она сделала то, что, как считается, любят все мужчины — всякие поглаживания, касания и посасывания, — и вскоре Пирса стал разбирать смех сквозь всхлипы и слезы; она тоже посмеялась над его несуразностью.
— Тебе в первый раз, что ли? — спросила она, когда он содрогнулся.
— Нет-нет, — отвечал он. — Нет-нет. Нет-нет.
А потом она тоже поплакала или просто отдышалась, как победивший или побежденный борец, мокрая, хоть выжимай. А еще сказала:
— Мне кажется, у нас неплохо получилось. В общем.
— Может, — спросил Пирс, — поговорим о Споффорде?
— Нет, — сонно ответила Роузи. — Споффорда волки съели.
— Он сильный.
Пирс остро ощутил свою вину: ведь он уже пытался предать Споффорда, хотел за его спиной переспать с Роузи; правда, то была не она.
— Он ее тоже поимел, — пробормотала Роузи. — Ты знал?
— Нет.
— А.
Затем она уснула, потому что спать ей хотелось не меньше, чем всего прочего, — приткнулась к его боку, хотя ее сонному телу было все равно, к кому прижиматься. Пирс тоже поспал, хоть и недолго. Он принадлежал к той четверти человечества, которая не может спать с кем-то рядом, даже самым родным и любимым, а Роузи вжалась в него, теплая, благодарная; но не спал он главным образом потому, что глаза его еще не насытились.
Роузи проснулась, когда он отвернулся от нее. Она прикоснулась к нему, зная, что он не спит.
— Знаешь что? — сказала она.
— Что?
— Надо тебе жениться. Завести детей. — (Он тихо застонал: тишайший стон чистейшей скорби; а может, и стона не было.) — Выбирайся из своей головы. Спускайся к дерьму и крови.
— Серьезно?
— Не знаю. Спокойной ночи, дурачок.
— Спокойной ночи, Роузи.
Глава седьмая
На рассвете Бо Брахман ехал по автостраде прочь от Города, минуя все выезды, которые привели бы его в Дальние горы, к тем, кто ждал его в Блэкбери-откосе на Мейпл-стрит, каждый вечер накрывая для него место за обеденным столом; но сворачивал он на другие, старые дороги, чьи номера, отпечатанные на белых квадратах, были некогда полицейскими кодами бегства и погони. «Питон» вез его тем же путем, каким он ехал когда-то (в противоположном направлении) на прежней машине, 88-м «олдсе», — «двойном змее», черном уроборосе[567]: за его рулем Бо дважды охватил страну длинной петлей, что до сих пор скрепляла союз душ, создание (или открытие) которого оставалось для Бо единственным напоминанием о том, откуда он явился. Это о них говорила Джулия, о тех, к кому Бо мог зайти или позвонить и спросить: «Ты тоже это видишь? Кажется, я вижу, но не уверен, потому и спрашиваю: ты-то видишь?» Собери он всех в одной комнате (вот уж чего Бо не собирался да и не смог бы сделать: получился бы настоящий зоопарк, наглядный пример категориальной ошибки[568]), они не признали бы друг друга и стали озираться в испуге: в какой это список их занесли. Бо казалось, что без них, без мысли об их существовании, его напряженная душа осядет, точно купол шапито, под которым рухнули столбы и растяжки. Однако уже вечером, заправляя «питон» в неоновом освещении бензоколонки на границе Большого Центрального Бассейна[569], он готов был взмолиться, чтобы чаша сия миновала его: путь предстоял неблизкий, и он совсем не был уверен, что должен его проделать.
За Харрисбергом Бо принялся крутить настройку приемника в поиске человеческих голосов и вскоре поймал передачу с далекой и, видимо, высоко расположенной радиостанции
Вот оно снова зазвучало. И вновь исчезло. Его заглушила теплой приторной горечью кантри-музыка, похожая на сироп «каро»[570]. Затем оно зазвучало вновь.
Какие такие невероятные новости собиралась передать затерянная неизвестно где мощная радиостанция, Бо уже не услышал. Он стал осторожно, словно «медвежатник», поворачивать ручку настройки, как и тогда, когда странствовал по захолустным дорогам в гуще мирного стада здоровенных американских машин, кочевавших к новым пастбищам — может быть, и к этим, чьи разрушенные остовы[572] (темные здания с заколоченными окнами, формой не то звездолеты, не то амебы) Бо теперь оставлял за спиной.
Ушло.
Снова Она, вновь говорят о Ней, как и в том нью-йоркском листке. Значит, он пока еще на правильном пути. Он вспомнил, как впервые услышал начало этой истории, как начал ее собирать по кусочкам, постигая, что ее знали всегда и рассказывали вместе с другими американскими историями или под видом их; всего лишь одна из местных баек, но для американской она слишком печальна.
В той истории, которую знал и пересказывал Бо[573], падшей Страсти Софии негде и некуда было падать: не существовало ничего, кроме Плеромы, Полноты Божьего самовыражения. Получилось так, что само ее изгнание, катастрофа, несчастье создало то пространство, куда она могла быть изгнана: мир тьмы, куда она забрела, — мир, созданный ее странствием. Пространство это лежало не вовне Бога и не было им оставлено — ибо такого быть не может, — но пребывало в самой Его глубине, в пустоте Его сердца, от которой Он Себя отграничил на время. Завидев эту Бездну, осознав, что она наделала и что утратила, София ощутила
Он помнил, как поднимался по Безымянной реке в горы Восточного Кентукки, разыскивая последних исповедников более совершенной благой вести, но не помнил, что слышал о них, на каком побережье, от людей какой веры и что подвигло его на поиски. Бо проезжал то ли на рассвете, то ли на закате городки, названные в честь угольных компаний, их основавших: Угольный Жар, Неон, Цилиндр, Удача, — в каждом своя железнодорожная ветка, дробилки и мойки, водонапорная башня с эмблемой компании, порой уже заброшенная и ржавая; в каждом — шлаковый отвал, выгребная яма того чудовища, что пожирало землю и людей; в каждом — полдюжины церквей, освещенных в ожидании прихожан на заре утренней и вечерней, и написанные от руки вывески прибиты к грубо сколоченным сараям, что не лучше прочих жилищ. В церквях пели: