Джон Фаулз – Современная английская повесть (страница 110)
Яблони росли так тесно, тропинка между ними была такой узкой, что она как всегда по ночам — должна была вытянуть перед собой руку, нащупывая себе путь, словно слепая, отстраняя нависавшие низко над землей ветви. И, вытянув руку, ступила на травянистый край тропинки, поскользнулась и едва не упала, наткнувшись на ствол дерева. Ушиба она не почувствовала. Выпрямившись, она провела ладонью вверх и вниз по коре дерева. Кора была шершавой и даже местами корявой и очень холодной. Бен собирался срубить эти яблони. Они были очень старые, неухоженные: старик Слай, полвека владевший до них домом и этим садом, никогда не обрезал яблони, и теперь они из года в год приносили совсем мало яблок — маленьких, очень твердых и кислых, висевших небольшими кучками, высоко, только на самых верхушках. Срубим их, говорил Бен, и у нас хватит топлива на несколько лет — хорошего топлива, с приятным запахом и чистой, мягкой золой. А потом он посадит молодые саженцы — новые яблоньки и грушевые деревья и айвовые, а до тех пор, пока деревья не подрастут, у них из дома будет хороший вид на луг и березовую рощу за лугом.
Теперь яблони останутся здесь. Потому что, если бы даже кому-нибудь из местных парней пришла охота срубить их для нее, она их об этом не попросит. Она никогда никого не станет просить ни о чем, с первого дня поклялась не просить. К тому же эти деревья, как и осел, были частью старой жизни — тем, за что она старалась уцепиться теперь.
Простояв так, держась за дерево, несколько минут, она вдруг осознала, что не чувствует себя больше чужой всему, совершенно одинокой в пустом, мертвом мире. Осел кричал, она ощущала сладковатый аромат последних левкоев и табачных посадок, а там, впереди — на верхушке курятника, сидевших рядком кур. Все жило. Земля вращалась.
Уход за курами — вот то единственное, что и сейчас все еще доставляло ей удовольствие, и она старалась сохранить это. И ни одного дня не проходило теперь без того, чтобы она не думала об этой ежевечерней прогулке к курам; только одного этого она и ждала. Куры знали ее. Они доверяли ей. И они были надежны, всегда на своем месте, как только стемнеет, ждали, что их загонят в курятник. Заслышав, как она отодвигает засов, они издавали негромкие звуки, которые, казалось, рождались где-то в глубине их оперения, — звуки, похожие на воркование голубей. Она крепко сжимала в ладонях каждую из кур, одну за другой, и чувствовала мягкость перьев, и жесткость крыльев, и проникавшее сквозь них тепло их крови и тела. Куры никогда не пытались вырваться из рук, если только она не брала какую-нибудь из них слишком неосторожно; тогда курица начинала хлопать крыльями ей в лицо, и она отпускала ее и брала другую, давая той, встревоженной, успокоиться.
Бен посмеивался над ее привязанностью к курам. Бен не испытывал к ним неприязни — они полезны, говорил он, и не доставляют беспокойства, к тому же несут яйца. Но они глупые создания, с этим не поспоришь: у них маленькие головки, крошечные мозги, и они так неуклюже движутся, подскакивают и вспархивают. Он просто никак не мог поверить, что Рут умеет отличить их одну от другой: ему казалось, что все они совершенно одинаковые, тускловато-коричневые. Вот Валаам — другое дело, Валаам пробуждал в нем интерес, он был забавен и проявлял характер, а какой характер у кур? Рут в ответ только качала головой, не умея ничего объяснить, а ему, в общем-то, было все равно, да и Рут тоже было все равно — пусть себе посмеивается.
Она опустила дверцу курятника, заперла его и постояла с минуту, прислушиваясь к беспорядочным шуршащим звукам внутри — куры усаживались на насест. Но вот они затихли, и с этим было покончено, и оставалось только вернуться домой, а ей не хотелось этого — ей никогда не хотелось возвращаться домой. Это был не страх. Вернее, если и страх, то лишь перед тем, что жило в ней самой, и перед воспоминаниями, и перед тишиной, в которой так гнетуще звучали в ушах ее собственные шаги, когда она переходила из комнаты в комнату.
Она помедлила, стоя возле курятника. Потом прошла между грядками, опустилась на колени, нащупала холодные, влажные листья шпината и зарылась в землю руками, разгребая ее, пока не нащупала картофелину, за ней другую. Она решила приготовить себе еду — она испечет их на несильном огне, намажет маслом и съест. Это будет угощенье. Это будет все-таки хоть что-то.
Алые цветы вьющихся бобов казались совсем серыми в свете луны, словно побеги ракитника. Это Джо пришел, посадил их и обнес колышками; он посеял ряды семян, а потом пропалывал растения по мере того, как они росли. Джо, который никогда не спрашивал, что нужно сделать, — сам все понимал и молча принимался за дело. Джо знал, что только его одного она пустит к себе в дом, чтобы как-то помочь ей, а иной раз перекинуться с ней словом. Джо, брат Бена и такой непохожий на него, непохожий ни на кого из их семьи. Ему было четырнадцать лет, но могло бы быть и сто — так много он знал, и так был мудр, и так глубоко чувствовал и понимал чувства других. Ей было легко с ним, потому что он совсем не походил на Бена, хотя, несмотря на разницу в четырнадцать лет, братья были очень близки друг к другу. Но она любила Джо просто за то, какой он есть, и еще за то, как он относился к ней, а не потому, что он был Брайс и брат ее покойного мужа.
Стоя на кухне, она произнесла:
— Я испеку их. Картошки. Испеку. — Она произнесла эти слова вслух, почти выкрикнула их. Ее уже больше не пугало то, что она разговаривает сама с собой, ей перестало казаться: значит, я схожу с ума.
В первые недели она то поднималась вверх по лестнице, то спускалась вниз, стояла посреди то одной комнаты, то другой, не понимая, где она, и говорила; говорила о том, что произошло и как это случилось, и о том, что она думает и чувствует и что будет делать. И еще она говорила с Беном, потому что Бен все еще был здесь — разве не так? — здесь, рядом с ней, у нее за плечом, или там, на площадке лестницы, по ту сторону двери, и порой она говорила ему что-нибудь самое обыденное, порой просто: «Привет, Бен!» Но чаще она упрекала его, кричала, протестуя: «Где ты? Где? Как мог ты умереть! О, как мог ты умереть!»
А вот чего она не могла — так это говорить с людьми, с кем бы то ни было, кроме — временами — с Джо. Она молчала. Отвечала, когда иначе было нельзя, на вопросы о каких-то необходимых приготовлениях или, отказываясь, когда ей что-нибудь предлагали: поесть, или попить, или утешиться. Все следили за ней, все тревожились, нашептывали ей какие-то советы, уговаривали, остерегали. Но она молчала, и никто не видел, чтобы она плакала.
— Я их испеку.
Картофелины лежали у нее на ладони, пыльные, тяжелые, как яйца. Но ведь надо было растопить плиту, а она не могла заставить себя сделать это просто для себя самой, для того, чтобы испечь две картофелины. Плита была во дворе. Ее растапливал Джо: он приходил для этого, когда думал, что ей, может быть, потребуется горячая вода; он раза два даже готовил для нее еду, пока не понял, что ей ничего не нужно.
Еще в июле, в долгие жаркие, солнечные дни, она дала потухнуть плите и больше не растапливала ее. Она умывалась и мыла голову холодной водой и ела когда придется — в полдень или поздно вечером — то морковку, то кусочек сыра или яблока или оставшийся ломтик запеченного окорока; ела, никогда не садясь за стол, без тарелки, без ножа и вилки, на ходу, бродя по пустому дому или саду. А яйца она теперь продавала все до одного — для денег.
Поначалу односельчане посылали ей еду — даже Дора Брайс, которая ненавидела Рут за ее независимость: пирожки, лепешки, крылышки цыпленка, буханки хлеба. Рут не ела их. Она отвергала их дары, видела в них посягательство на ее личность, хотя стала уже стыдиться этого, понимая свою грубость, неблагодарность — ведь, в сущности, это было лишь проявлением доброты и заботы. Она и не подозревала, что в ней может быть скрыто такое; но она же изменилась, она была не та, что прежде? Или это смерть Бена вскрыла истинную ее сущность?
Однако как-то раз, один-единственный раз, она все же сделала попытку покухарничать. Джо принес утром кролика — уже ободранного и нарезанного на куски; ничего при этом не сказал, просто отыскал блюдо, положил на него кролика и оставил блюдо на полке в кладовой. И в тот вечер она достала муку, сало и испекла пирог, приготовив для кроличьей начинки соус из бульона, трав и лука, и запах ее стряпни наполнил дом, словно возродившаяся жизнь; она почувствовала пустоту в желудке и боль под ребрами.
Пирог вышел из духовки с мягкой ячменно-коричневатой корочкой, начинка выползала наружу, соус растекался по белому блюду, темный, как вино. Но когда она взяла кусок пирога в рот, горло ей сдавила спазма; она не могла глотнуть, стояла, прижимая комок пищи языком к небу, пока комок не стал совсем холодным и скользким, и тогда она выбежала из дома, и ее стошнило в траву.
Пирог остался стоять, засыхая, съеживаясь, теряя свой аппетитный вид и аромат, пока через несколько дней на нем не обосновались мухи, и тогда она выбросила его в помойное ведро, за которым Картер приезжал раз в неделю, чтобы забирать объедки для своих свиней.