Джон Фаулз – Башня из черного дерева (страница 2)
В том самом месте, где он вторгся в дом, Дэвид сразу же обнаружил то, чего, обуянный любопытством, не заметил поначалу. На каменном полу у дверного косяка стоял большой бронзовый колокольчик. Дэвид поднял его, встряхнул и тут же пожалел об этом: громкий и резкий, как на школьном дворе, звон взорвал тишину сонного дома, разрушив его солнечный мир. Но ничего не произошло: не слышно было шагов наверху, дверь в дальнем конце комнаты была по-прежнему закрыта. Он стоял и ждал у порога. Прошло примерно с полминуты. Наконец одна из девушек – он не разобрал, которая именно, – появилась в дверях, ведущих в сад, и направилась к нему. Теперь на ней было простое белое, из хлопчатобумажной ткани, галабийе[8]. Стройная девушка, чуть ниже среднего роста и чуть старше двадцати; золотисто-каштановые волосы, правильные черты лица; спокойный взгляд больших, широко расставленных глаз. Босая. Типичная англичанка. Она остановилась шагах в десяти от него, у лестницы.
– Вы – Дэвид Уильямс?
Дэвид виновато развел руками:
– Вы меня ждали?
– Да.
Руки она ему не протянула.
– Простите, что пробрался сюда украдкой. Ворота у вас на запоре.
Она покачала головой:
– Да просто потянули бы вниз замок. Жаль, что так вышло. – Она вовсе не казалась огорченной или растерянной. Сказала: – Генри спит.
– Ну, так не будите его, ради бога. – Дэвид улыбнулся. – Я рановато приехал. Думал, поиски больше времени займут.
Она внимательно вглядывалась в его лицо: гость явно искал ее расположения.
– С ним сладу нет, если он днем не поспит.
Дэвид усмехнулся:
– Видите ли, я его предложение здесь остановиться за чистую монету принял. Но если…
Она посмотрела мимо него – куда-то сквозь открытую дверь, потом снова подняла глаза к его лицу и слегка повела головой в ту сторону, спросив без всякого интереса:
– А ваша жена?
Он объяснил, что у дочери ветрянка и прямо перед отъездом подскочила температура.
– Жена вылетит в Париж только в пятницу. Если Сэнди станет получше. Там я ее и встречу.
Снова – спокойный, испытующий взгляд.
– Тогда я покажу вам где и что?
– А вы уверены, что?..
– Да это без проблем.
Слегка повела рукой, приглашая, повернулась и пошла к лестнице, такая простая, белая, странно застенчивая и покорная, словно служанка, – вопреки первому впечатлению.
– Замечательная комната, – произнес Дэвид.
Она коснулась ладонью потемневших перил лестницы:
– Пятнадцатый век… Говорят.
Головы к нему она не повернула, даже не глянула в сторону комнаты, о которой шла речь. И ни о чем не спросила, будто он приехал сюда не издалека.
С верхней площадки она свернула направо по коридору. Посередине, во всю его длину, шла плетенная из камыша циновка. Девушка открыла вторую дверь по порядку и переступила порог, не выпуская из пальцев ручку и внимательно глядя на Дэвида: точно как
– Ванная рядом.
– Чудесно. Я только схожу за машиной.
– Как вам угодно.
Она затворила дверь. Девушка казалась необычайно сдержанной и серьезной, в ней было что-то от Викторианской эпохи, несмотря на галабийе. Дэвид ободряюще улыбнулся ей, когда они шли по коридору назад, к лестнице:
– А вы?..
– Генри зовет меня Мышь.
Дэвиду показалось, что выражение ее лица стало суше, а может, в ее ответе звучал вызов? Трудно сказать.
– Вы давно с ним знакомы?
– С весны.
Он попытался вызвать ее сочувствие:
– Я понимаю, он вовсе не в восторге от таких визитов.
Она слегка пожала плечами:
– Просто надо ему подыгрывать. Он из тех, что лают, да не кусают.
Было ясно: она пытается дать ему что-то понять; может быть, догадалась – он видел ее в саду, и теперь нужно показать, что по отношению к посетителям она сохраняет определенную дистанцию. Девушка явно стремится играть роль хозяйки и все же ведет себя так, словно этот дом не имеет к ней никакого отношения. Они остановились на нижней ступеньке, и она обернулась к двери, ведущей в сад:
– Так в саду? Через полчаса? Я бужу его в четыре.
Дэвид снова усмехнулся: тон холодный, будто медсестра говорит о пациенте, что бы там досужие языки ни болтали о человеке, которого она называет просто «Генри» и «он».
– Прекрасно.
– Чувствуйте себя
Она постояла минутку в нерешительности, будто вдруг осознав, что была слишком холодна и немногословна. Преодолевая застенчивость, попыталась наконец приветливо улыбнуться – не очень успешно. Опустила глаза и, ступая босыми ногами по каменным плитам пола, молча направилась в сад; в проеме двери ее белое одеяние вдруг обрело прозрачность, насквозь пронизанное солнечными лучами: тенью мелькнул силуэт обнаженного тела. Дэвид подумал, что забыл спросить про собаку. Впрочем, она ведь должна была позаботиться и об этом. Постарался припомнить, случалось ли, чтобы в чужом доме его встречали более холодно… будто он позволил себе слишком многое счесть само собой разумеющимся, а ведь у него ничего подобного и в мыслях не было… во всяком случае, к ней это вообще никакого отношения не имело. Он считал, что старик и думать забыл про былые утехи.
Дэвид пошел через сад к воротам. Тут девушка оказалась права: стоило лишь потянуть, как дужка замка отделилась от корпуса. Подъехав к дому, он поставил машину в тени большого каштана, почти напротив входа, взял саквояж и портфель и достал из машины вешалку с джинсовым костюмом. Ступив на лестницу, бросил мимоходом взгляд через открытую в сад дверь: обе девушки исчезли без следа. Наверху, в коридоре, он задержался – посмотреть на две картины, которые заметил, когда Мышь впервые привела его сюда. Тогда ему не удалось определить имя художника, но теперь… Ну конечно же, это Максимильен Люс[11]. Повезло старику – успел накупить картин, пока искусство не стало предметом наживы, выгодным вложением средств. О холодном приеме Дэвид тут же забыл.
Его комната была очень просто обставлена: двуспальная кровать – неуклюжая попытка сельских мастеров имитировать ампир; ореховый, источенный шашелем гардероб; стул и дряхлый шезлонг с истертой зеленой обивкой; зеркало в позолоченной раме – ртутный слой кое-где стерся, оставив темные пятна. Пахло сыростью – комнатой пользовались редко, а вещи – явно с деревенских распродаж. И резким контрастом всему прочему – над кроватью картина Лорансен[12], с подписью художницы. Дэвид попробовал снять ее с крючка – рассмотреть на свету, да не тут-то было: рама оказалась привинчена к стене. Он улыбнулся, покачав головой: эх, Бет бы сюда!
В лондонском издательстве Дэвида успели предупредить – предупреждал, собственно говоря, тот самый глава отдела, который и замыслил этот проект, – о многих рифах, пострашнее запертых ворот, на пути тех, кто решался посетить Котминэ. Старик обидчив и раздражителен, есть имена, которые при нем не следует даже упоминать, он груб и заносчив, любит задирать собеседника, без всякого сомнения этот «гений» может вести себя как последний подонок. Впрочем, создавалось впечатление, что он может и очаровать собеседника – если тот сумеет ему понравиться. «В чем-то он наивен как ребенок, – говорил издатель. И еще: – Не вступайте с ним в споры об Англии и англичанах, не забывайте, что он всю жизнь вынужден был провести в изгнании: ему неприятны напоминания о том, что он, по всей вероятности, упустил. – И последнее: – Старик просто жаждет, чтобы мы опубликовали книгу о нем. Пусть Дэвид не даст себя одурачить и помнит, что герою этой книги вовсе не все равно, что думают о нем у него на родине».
На самом деле эта поездка была не так уж обязательна. Вчерне Дэвид уже набросал введение: он прекрасно знал, о чем собирается написать; существовало множество каталогов с обширными очерками, особенно интересен каталог 1969 года – «Ретроспектива» в Галерее Тейт[13] – запоздалое признание – оливковая ветвь от британского официального искусства; два очерка в каталогах двух самых последних выставок – в Париже и Нью-Йорке; небольшая монография Майры Ливи, опубликованная в серии «Современные мастера», и переписка с Мэтью Смитом[14]; вполне можно использовать и несколько интервью, разбросанных по разным журналам. Оставалось лишь выяснить кое-какие детали биографии, но и эти вопросы можно было задать в письме. Разумеется, существовала масса профессиональных тем, которые интересно было бы обсудить, вопросов, касающихся искусства, которые так хотелось бы задать; да только старик никогда не проявлял желания рассуждать об этом, говорил загадками, иной раз намеренно вводил собеседника в заблуждение, а порой просто грубил. Так что, по сути, Дэвиду всего-навсего представилась возможность увидеть человека, на которого он уже потратил столько времени и работами которого – с некоторыми оговорками – искренне восхищался… Да и здорово будет упомянуть, что знаком с художником лично. Как-никак старик теперь признанная величина, его полотна ставят в один ряд с картинами Бэкона[15] и Сазерленда[16]. Можно даже сказать, что он – самый интересный в этом букете избранных, хотя сам старикан, скорее всего, в ответ заявил бы, что дело совсем просто объясняется: в его работах английского нет ни черта.
Родился он в 1896-м, учился в Художественном училище Слейда[17] в славные дни господства там Стирсов и Тонкса; в 1916-м, когда надо было раскрыть карты, объявил себя непримиримым пацифистом и в 1920-м очутился в Париже, навсегда порвав с Англией не только физически, но и духовно; потом лет десять, а то и больше, как раз когда Россия повернулась к соцреализму, провел в мучительных поисках ничейной земли между сюрреализмом и коммунизмом. Еще лет десять Генри Бресли пришлось ждать хоть какого-то признания у себя на родине. Это случилось, когда он вынужден был провести пять лет в Уэльсе, в «изгнании из изгнания» во время Второй мировой войны. Его рисунки, посвященные гражданской войне в Испании, явились для англичан поистине откровением. Как многие художники, Бресли оказался далеко впереди политиков. В 1942-м лондонская выставка его работ 1937–1938 годов вдруг задела британцев за живое: ведь теперь они знали, что такое война и какой трагической глупостью было если и не поддерживать, то хотя бы не осуждать фашизм. Люди мыслящие понимали, что ничего пророческого в его работах, передававших ярость и боль Испании, нет, по духу своему они шли прямиком от Гойи. Но сила и мастерство художника, высочайшая выразительность его рисунков не вызывали сомнений. Работы произвели сильное впечатление на публику; такое же сильное впечатление, хоть и у гораздо более узкого круга, оставила репутация Бресли как человека «сложного». К 1946 году, когда художник вернулся в Париж, легенда о его злобно-желчном неприятии всего английского, традиционно-буржуазного, особенно если речь шла об официальных взглядах на искусство или об администраторах от искусства, прочно осела в умах его соотечественников.