18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Бэнвилл – Апрель в Испании (страница 6)

18

Когда-то Квирк был влюблён в актрису – ну или что-то вроде того. Её звали Изабель Гэллоуэй. Эта Изабель занозой засела в его совести, так глубоко, что её было никак оттуда не вытащить. Она была не единственной женщиной, с которой он в своё время скверно обошёлся.

Они выпили ещё по бокалу чаколи, и Квирк, чтобы угодить Эвелин, согласился съесть несколько пинчос с разнообразными начинками – ветчиной, анчоусами, нарезанной сырой рыбой, красным перцем. Маленькие сэндвичи были проколоты посередине деревянными зубочистками, которые скапливались на тарелках и сообщали пышущей затаённой злобой официантке, этой черноокой деве, сколько всего они съели и какой нужно будет выставить счёт. Местный колорит, пренебрежительно подумал Квирк, то, о чём станешь рассказывать маме и папе, когда вернёшься домой в Бирмингем, или Бернли, или Барроу-будь-он-неладен-ин-Фернесс. Здесь вообще перебор английских туристов, подумал он, и неважно, как сильно накачанные самцы с пляжа ценят попадающихся среди них самок.

После вина Квирк рискнул и заказал бренди. Это оказалось ошибкой.

Жидкость, что ему подали, причём не в коньячной рюмке, а в большом толстостенном стакане, была густой коричневатой субстанцией, вязкой, как херес, и с ароматом, навевающим мысли о микстуре от кашля. Он всё равно выпил её, хотя и знал, что она вызовет у него несварение желудка. Но она же может помочь уснуть, подумал он. С другой стороны, она могла с тем же успехом не дать ему уснуть. В последнее время его ночи слагались из промежутков кристального бодрствования и обрывков судорожных, бесцветных сновидений. У него теплилась слабая надежда, что здесь, на юге, всё будет иначе. Конечно, самое меньшее, чего можно было ожидать от отпуска, это то, что он поспособствует сонливости.

– Посмотри-ка на девушек, – сказала Эвелин, – они держат платки в рукавах, прямо как в Ирландии!

А вот жена его спала без задних ног, будто впадала в кому. Хорошо, что хоть кто-то из них способен отдыхать, хотя её сверхъестественная неподвижность его озадачивала. Как так получалось, что ужасы прошлого не поднимаются из глубин подсознания и не будят её, словно белые молнии, бьющие из темноты? Пытать её об этом, как и о многих других вещах, у Квирка не хватало смелости. Эвелин с самого начала дала понять: какие бы призраки ни гнездились у неё в памяти, это её личные наваждения, принадлежащие только ей одной. Он предполагал, что жена ему в конце концов откроется, но она этого так и не сделала, а теперь, похоже, никогда и не сделает. Втайне, в какой-то из чёрных пустот своей души, он был этому рад. Для борьбы ему с лихвой хватало собственных демонов.

И всё-таки он столь многого не ведал об этой знакомой незнакомке, на которой был женат, столь многие знания были для него под запретом! Она даже никогда не сообщала ему имён своих убитых родителей. Или того, сколько потеряла братьев и сестёр. Или того, в каких они погибли лагерях. Однажды Эвелин обмолвилась, что её старшая сестра – сколько было других, младших, она не сказала, – погибла в немецком концентрационном лагере от туберкулёза. Этот факт, о разглашении которого она явно тут же пожалела, он бережно сохранил и припрятал, как будто это был официальный документ с подписью и печатью, хотя о чём он мог свидетельствовать, Квирк в точности не знал.

Он сказал себе, что подробности её прошлого не имеют значения, и они действительно не имели значения, хотя в то же время значили очень много – именно потому, что их держали в тайне.

Фактов, которыми он всё-таки располагал, имелось немного. Был некий дядя, который служил врачом и поставлял морфин какому-то высокопоставленному лицу из окружения Гитлера; он-то и вывез Эвелин из Австрии через Францию и Испанию – это, как ему только что пришло в голову, объясняло её знакомство с Сан-Себастьяном и гостиницей «Лондрес». Дядя этот отправился потом в Америку и сделал там, как говорила она, широко распахнув глаза, «большую-большую карьеру» в клинике Мейо.

Подразумевалось, что племянница отправится в Штаты следом за ним, но она в последнюю минуту, совершенно ни с того ни с сего, сошла с парохода «Америка» в гавани города Ков и поехала в Дублин. Там, благодаря усилиям, характер которых оставался неясным, ей удалось открыть весьма успешную впоследствии частную практику в просторных апартаментах красивого здания на Фицвильям-сквер. Немалое достижение, учитывая, что психиатрия не одобрялась государством и была предана анафеме католической церковью: проникать в человеческую душу имел право лишь Господь Бог.

Успех Эвелин стал для неё самой таким же сюрпризом, как и для других. Квирк сказал ей, что это легко объяснимо. Страна остро нуждалась в ней, причём ни она, ни страна об этом не знали. Он напомнил ей, что Джонатан Свифт завещал Дублину сумасшедший дом, поскольку, как заметил мрачный настоятель собора Святого Патрика, на свете не было места, более нуждающегося в подобном заведении.

Жена выслушала его с серьёзным видом и сказала, что лучше не употреблять это слово в речи.

– Какое слово?

– «Сумасшедший».

Как и следовало ожидать, за грудиной началось жжение – всё из-за этого проклятого так называемого бренди!

– Хочешь сказать, будто на свете не бывает сумасшедших? – спросил он тогда с напускной невинностью.

– «Сумасшествие» – это бессмысленное понятие. Но, конечно, да, душевнобольные люди существуют и их много.

– Ну а ты, понятно, явилась в этот мир, чтобы их исцелить, – съязвил Квирк с презрительной улыбкой и тут же пожалел и о словах, и об улыбке.

Однако она оставила его презрение без внимания и несколько мгновений молча размышляла над вопросом.

– Как я говорила тебе уже много раз, никакого лечения не существует. То есть то, что называется сумасшествием, невозможно вылечить окончательно. Есть только – как это сказать? – снижение интенсивности симптомов. Наверняка ты читал о женщине, страдающей тяжёлым неврозом, которая пришла к Фрейду и спросила его, сможет ли он её вылечить. Фрейд сказал: нет, он не сможет этого сделать, но верит, что сможет вернуть её в состояние обычной неудовлетворённости. – Она коснулась его руки и улыбнулась. – Мудро сказано, да? Старик всегда был мудрым.

Квирку оставалось только согласиться и отвернуться. Уж он-то знал кое-что об обычной неудовлетворённости.

Они прошли по наклонным улочкам, ведущим вниз от Старого города, и вышли к набережной. Там были и другие пары – прогуливались бесцельно и мечтательно, как и они сами, возможно, такие же подвыпившие. Море сегодня вечером было таким же гладким и плоским, как овал из чёрного стекла, пересечённый лунной дорожкой цвета потускневшего золота. Где-то играл ресторанный или гостиничный оркестр – Квирк узнал эту старомодную, тягучую мелодию, но не мог дать ей название. Музыка колыхалась волнами туда-сюда в мягком ночном воздухе, вальсируя сама с собой.

– Полагаю, ты нервничаешь из-за того, что мы настолько свободны от забот, да? – спросила Эвелин.

Квирк рассмеялся.

– Да, конечно. – Он опустил взгляд на свои замшевые туфли. Подумал, что, возможно, обуться в них было не такой уж плохой идеей. – Но счастливы ли мы – или просто пребываем в состоянии обычной неудовлетворённости?

Как всегда, Эвелин отнеслась к вопросу серьёзно. Квирк наблюдал, как она изучает его со всех сторон, как будто это была некая вещица тонкой работы со множеством сверкающих граней, каждая из которых требует самого скрупулёзного внимания.

– Конечно, да, обычная неудовлетворённость – наш режим по умолчанию, – сказала она, – но разве ты не согласен, что бывают моменты – а на самом деле даже довольно продолжительные периоды времени, – когда каждый, включая даже таких людей, как ты, испытывает то самое знаменитое океаническое чувство единения с целым миром, до самых его глубин и до самых его высот?

Квирк начал уже отшучиваться, но осёкся, внезапно охваченный странным беспокойством.

Для него океан неизменно означал смерть.

Эвелин ждала его ответа, но он не хотел говорить – вернее, не мог. Что тут было сказать? Какое право он имел говорить о смерти не с кем-нибудь, а именно с ней? От дальнейших наводящих подсказок жена воздержалась. Иногда молчание бывает красноречивее слов. Её рука была сплетена с его рукой, и теперь она крепко прижала его локоть к своему боку.

– Бедненький ты мой, – сказала она, – дорогой ты мой.

Она произнесла «таракой», подшучивая над собственным акцентом путём его утрирования, – Эвелин часто так делала. Её иностранное происхождение – иностранное по отношению к Квирку – было одной из многих вещей, которые она находила забавными. Как можно быть собой и при этом иностранцем относительно кого-то другого? Вот одна из многочисленных загадок, над которыми ей приходилось ломать голову всю свою эмигрантскую жизнь.

Квирк наконец заговорил.

– В одном из так называемых сиротских училищ, к обучению в котором меня приговорили в детстве, была старая монахиня, – сказал он. – По крайней мере, это я полагаю, что она была монахиней. Во всяком случае, помню, что у неё было чёрное облачение.

– Чёрное влечение?

– Облачение. Одеяние, которое она носила, – объяснил он. – Её униформа.

– А-а. Чёрное облачение. Понятно. Звучит как нечто греховное.

– Она заведовала лазаретом и должна была заботиться о нас, когда мы болели. Не то чтобы нам дозволялось болеть, за исключением самых крайних случаев – когда кто-то из нас имел наглость взять да помереть, поднимался шум. Короче говоря, жизненной константой этой женщины, железным принципом, согласно которому она жила, было порицание. Всё, что отдавало терпимостью, лаской, заботой, подлежало пресечению. Лучше всего врезалось мне в память её присловье: «Всякий смех обернётся плачем». Эту фразу она твердила при малейшем признаке хорошего настроения, веселья, – он сделал паузу, – «счастья». – Квирк издал короткий горький смешок. – Вообще-то у неё не было причин говорить так часто, поскольку в этом заведении было ничтожно мало поводов для смеха. Мы приучились делать морду кирпичом, когда она оказывалась рядом. У неё имелся кожаный ремешок, прикреплённый к поясу, и, скажу тебе, пускать его в ход она умела.