Джон Апдайк – Кентавр (страница 33)
Она выговаривала эти звонкие слова с латинским выражением лица: углы губ сурово опущены, брови подняты и неподвижны, на щеках — возвышенная бледность. А на уроке французского языка лицо у нее бывало совсем другое: щеки как яблоки, брови вздрагивают, губы сморщены, углы рта задорно подергиваются.
— Она сказала… — начал я.
— Молвила. Она молвила так, — поправила мисс Апплтон.
— Она молвила и… и… покраснела.
— Что у нее покраснело? Не лицо. Только cervice.
— Она молвила и, повернув свое… э-э… розовое чрево. — Смех в классе. Я смутился.
— Нет! Cervice, cervice. Шею.
— Она молвила и, поворачивая…
— Повернувшись.
— Она молвила, повернувшись, и ее розовая шея сверкнула.
— Очень хорошо.
— И… и… coma, coma — ком?
— Волосы, Питер, волосы.
— И… э… повернувшись опять…
— Ну нет, мальчик мой, не правильно. Vertice здесь существительное, vertex, verticis. Вихрь. Вихрь, круговорот, корона волос, каких волос? Где определение?
— Как амброзия.
— Правильно, подобных амброзии, что в сущности значит — бессмертных. Амброзия чаще всего означала пищу богов, и слово дошло до нас в этом наиболее употребительном значении — сладкий напиток, нектар. Но боги, кроме того, пользовались амброзией как благовонием. — Мисс Апплтон говорила о богах уверенно, со знанием дела.
— И ее вихрь, путаница…
— Корона, Питер. Волосы у богов никогда не бывают спутаны.
— И корона ее подобных амброзии волос распространяла божественный запах.
— Так. Хорошо. Только лучше скажем не запах, а аромат. Запах — слишком грубо.
— Божественный аромат… ее покровы, ее одежды…
— Да, ее ниспадающие одежды. Все богини, кроме Дианы, носили свободные, ниспадающие одежды. Диана, божественная охотница, носила, конечно, более удобную тунику и, пожалуй, поножи, вероятно, из темно-зеленой или коричневой материи, как мое платье. Ее одежды упали…
— Я не понимаю ad imos.
— Imus — очень архаичное слово. Это превосходная степень от inferus, нижний. Ad imos — до самого низа. Здесь, буквально — до самого конца ее ног, что в переводе звучит не очень вразумительно. Слово использовано для эмфазы: поэт поражен. Чтобы передать это, можно найти некоторые варианты, скажем так: «Одежды упали к самым ее ногам». Смысл же — совершенно. Она была совершенно обнажена. Продолжай, Питер. Не теряй времени.
— Вниз к ее ногам и действительно открыли…
— Была открыта, обнажена, явилась взору, как vera. Vera dea.
— Истинная богиня…
— Правильно. А как связано с предложением incessu?
— Не знаю.
— Питер, право, это досадно. Ведь ты же будешь учиться в колледже. Incessu — значит «идя», «ступая». Поступью она была истинная богиня. Поступь здесь надо понимать как манеру держаться, как стиль; божественность — это своего рода стиль. Строки стихов преисполнены тем сиянием, которое нежданно пролилось на Энея. Ille ubi matrem agnovit — он узнал свою мать. Венеру. Венеру с ее ароматом амброзии, вихрем волос, струящимися одеждами, розовой кожей. А ведь он видит только, как она avertens, как она поворачивается и уходит прочь. Смысл отрывка в том, что, лишь когда она поворачивается и уходит, он видит ее во всем ее блеске, видит ее подлинное величие, видит, что она ему не чужая. Так часто бывает в жизни. Любовь приходит слишком поздно. А дальше идут трогательные строки — он кричит ей вслед: «О, почему, почему не дано мне коснуться тебя, поговорить непритворно с тобою?»
На месте учительницы появилась Ирис Осгуд, девушка плакала. Слезы катились по щекам, мягким и гладким, как бока породистой белой коровы, и она, глупая, даже не вытирала их. Ирис была из тех дурочек, которые не пользовались у нас в классе успехом, но все же, когда она была близко, внутри у меня что-то дрожало. Ее полная, расплывающаяся фигура порождала во мне смутные желания; чтобы их заглушить, я обычно отпускал шуточки, давал волю языку. Но сегодня я был измучен, мне хотелось только приклонить голову на ее глупость, как на подушку.
— Отчего ты плачешь, Ирис?
Сквозь слезы она пролепетала:
— Он порвал на мне блузку. Теперь ее хоть выбрось. Что я маме скажу?
И я увидел, что одна ее грудь, стекающая вниз, как жидкое серебро, в самом деле обнажена до розовой сморщенной пуговки; я не мог отвести от нее глаз, она казалась такой беззащитной.
— Не беда, — сказал я ей благодушно. — Ты на меня погляди. Рубашка совсем разлезлась.
И это была правда: на груди у меня остались только лохмотья да прилипшие кое-где красные нитки. Мой псориаз был у всех на виду. Выстроилась очередь, и они проходили мимо меня друг за другом — Бетти Джен Шиллинг, Фэтс Фраймойер, Глория Дэвис, пряча улыбку, диабетик Билли Шупп все мои одноклассники. Наверно, встретились в автобусе. Каждый рассматривал мои струпья и молча отходил. Некоторые печально качали головами; одна девочка сжала губы и зажмурилась; кое у кого глаза были распухшие и заплаканные. Ветер упал, вершины гор у меня за спиной безмолвствовали. Скала, на которой я лежал, стала мягкой, как будто ее подбили ватой, и я почувствовал острый химический запах, заглушаемый искусственным ароматом цветов…
Последним подошел Арни Уорнер, староста выпускного класса, председатель ученического совета, капитан футбольной и бейсбольной команд. У него были глубоко посаженные глаза, красивая, как у бога, шея и мускулистые покатые плечи, мокрые — только что из-под душа. Он наклонился, разглядывая струпья на моей груди, и опасливо коснулся одного указательным пальцем.
— Ого, старик, — сказал он. — Что это у тебя? Сифилис?
Я попытался объяснить:
— Нет, это аллергическое состояние, незаразное, не бойся…
— А к доктору ты ходил?
— Ты не поверишь, но доктор сам…
— Кровь идет? — спросил он.
— Только если расчесать, — пролепетал я, готовый пресмыкаться перед ним, только бы вымолить прощение. — Так приятно почесать их, когда читаешь или сидишь в кино…
— Ну и ну, — сказал он. — Сроду такой гадости не видал. — Он, нахмурясь, пососал указательный палец. — Вот я до тебя дотронулся и теперь тоже заболею. Скорей сделайте мне укол.
— Честное слово, провалиться мне, если вру, это не заразно…
— Скажем со всей прямотой, — заявил он, и по тому, как глупо-торжественно прозвучали эти слова, я понял, что он, должно быть, хороший председатель ученического совета, — не пойму, как тебя с этим в школу пускают. Если это сифилис, то через стульчаки в уборной…
Я закричал:
— Где мой отец?
Он появился передо мной и написал на доске:
C6H12O6 + 6O2 = 6СО2 + 6Н2O + Е
Это был последний, седьмой урок. Мы устали. Он обвел "Е" кружком и сказал:
— Энергия — это жизнь. Буква "Е" означает жизнь. Мы поглощаем углеводы и кислород, сжигаем их, как сжигают старые газеты в печке, и выделяем углекислый газ, воду и энергию. Когда этот процесс прекращается, — он перечеркнул знак равенства, — прекращается и это, — он дважды перечеркнул "Е", — и ты становишься, что называется, трупом. Человек превращается в бесполезную кучу химических веществ.
— Но разве невозможен обратный процесс? — спросил я.
— Спасибо, Питер, за этот вопрос. Да. Прочтите равенство наоборот, и вы получите фотосинтез, происходящий в растениях. Они потребляют влагу, углекислоту, которую мы выдыхаем, и солнечную энергию, а производят углеводы и кислород, мы же едим растения и снопа потребляем углеводы — так происходит круговорот веществ. — Он повертел пальцем в воздухе. — Все в мире крутится, а когда остановится — этого никто не знает.
— Но откуда же берется энергия? — спросил я.
— Это очень интересный вопрос, — сказал отец. — У тебя светлая голова, как у твоей матери, надеюсь, что ты не унаследуешь мою уродливую внешность. Энергия, необходимая для фотосинтеза, черпается из атомной энергии солнца. Всякий раз, когда мы думаем, двигаемся или дышим, мы используем какую-то частицу золотого солнечного света. Через пять миллиардов лет или около того, когда энергия солнца истощится, мы все сможем лечь на покой.
— Но отчего ты хочешь на покой?
В его лице теперь не было ни кровинки; между нами вдруг появилась прозрачная пленка; отец очутился в другой плоскости, и мне приходилось кричать, чтобы он меня слышал. Он повернулся медленно-медленно, лоб его, преломляясь в прозрачной среде, колебался и растягивался. Губы шевельнулись, и через несколько секунд до меня донеслось:
— А?
Он смотрел мимо, словно не мог найти меня.
— Не уходи от нас! — крикнул я и был рад, когда хлынули слезы, когда голос мой начал рваться от горя; я бросал слова с каким-то торжеством, упиваясь своими слезами, которые хлестали меня по лицу, как концы лопающихся веревок. — Папа, не надо! Куда ты? Неужели ты не можешь простить нас и остаться?
Верхняя часть его туловища изогнулась, заточенная в искривленной плоскости; галстук, грудь рубашки и отвороты пиджака загибались вверх по дуге, а голова на ее конце была втиснута в угол, где стена сходилась с потолком, — в затянутый паутиной угол над доской, который никогда не обметали. Его искаженное лицо глядело на меня сверху вниз печально, отрешенно. Но все же в глазах был проблеск внимания, и я продолжал звать: