реклама
Бургер менюБургер меню

Джон Апдайк – Кентавр (страница 28)

18

— Назад, к машине.

— Да ведь она сломана! Ты же знаешь.

— Знаю, но как-то не верится. У меня такое чувство, что теперь она пойдет. Ей надо было только дать отдохнуть.

— Но у нее же не просто мотор застыл, испортилось что-то в ходовой части.

— Это он мне и втолковывал, да только я, по тупости, никак понять не могу.

— Но уже скоро десять. Может, позвоним маме?

— А чем она нам поможет? Самим надо выкручиваться, сынок. Горе неудачнику.

— Ну, я одно знаю — раз машина час назад не шла, она и теперь не пойдет. И к тому же мне холодно.

Как я ни старался, но не мог нагнать отца — он все время шел на шаг впереди. На Седьмой улице из темного подъезда, шатаясь, вышел пьяный и увязался за нами. Я подумал было, что это наш утренний пассажир, но пьяный был пониже ростом и еще более опустившийся. Волосы у него, взъерошенные, как грива у грязного льва, стояли торчком, окружая голову подобием нимба. Весь он был в каких-то лохмотьях, а поверх накинул видавшее виды пальто, и пустые рукава болтались и трепыхались вокруг него, когда он выписывал вензеля. Он спросил отца:

— Куда мальчишку ведете?

Отец предупредительно замедлил шаг, чтобы пьяный, который споткнулся и чуть не упал, мог нас нагнать.

— Простите, мистер. Что вы сказали? — спросил он.

Пьяный четко и не без удовольствия выговаривал слова, как актер, который сам любуется собой на сцене.

— Ха-ха-ха, — засмеялся он тихо, по раскатисто. — Грязный вы человек, вот что.

Он погрозил пальцем перед самым носом отца, и его палец качался, как автомобильный стеклоочиститель, а сам он плутовато поглядывал на нас. Весь оборванным, он, несмотря на мороз, был веселехонек; лицо у него было плоское, твердое и блестящее, мелкие зубы засевали усмешку, как зернышки.

Он обратился ко мне:

— А ты, мальчуган, беги домой, к маме.

Пришлось остановиться, потому что он преградил нам путь.

— Это мой сын, — сказал отец.

Пьяный повернулся к нему так резко, что вся его одежда встопорщилась, будто птичьи перья. Казалось, он и одет-то не был, а просто крыт тряпками — слой на слой ветхих разношерстных лохмотьев; и голос у него был тоже чудной — хриплый, надтреснутый, едва слышный.

— Как вам не стыдно врать? — сказал он печально отцу. — Как не стыдно врать в таком серьезном деле? Отпустите мальчика домой, к маме.

— Именно туда я и стараюсь его отвезти, — сказал отец. — Да вот проклятая машина ни с места.

— Это мой отец, — сказал я, надеясь, что пьяный отвяжется.

Но он подошел совсем вплотную. Его лицо в голубоватом свете уличного фонаря, казалось, все было в алых брызгах.

— Ты его не выгораживай, — сказал он с наигранной ласковостью. — Он этого не стоит. Сколько он тебе платит? Но все равно, сколько бы ни платил, этого мало. Вот он найдет себе нового мальчика, а тебя вышвырнет на улицу, как старый троянец.

— Папа, пойдем, — сказал я, мне стало страшно, да и промерз я до костей. Ночной ветер свободно пронизывал меня насквозь.

Отец хотел обойти пьяного, но тот замахнулся, и тогда отец замахнулся тоже. Пьяный попятился и чуть не упал.

— Бей, — сказал он, улыбаясь до ушей, так что щеки сверкнули. — Бей человека, который хочет спасти твою душу. А готов ли ты к смерти?

Отец замер, и это было похоже на неподвижный кинокадр. Пьяный, торжествуя, повторил:

— Готов ли ты к смерти?

Тут он бочком подобрался ко мне, обхватил меня вокруг пояса и крепко сжал. Изо рта у него пахло, как из сто седьмого класса после урока химии у старшеклассников, когда мы приходили туда для самостоятельных занятий, смешанное сернисто-сладкое зловоние.

— Ах, — сказал он мне, — какой ты хорошенький, тепленький. Вот только тощий — кожа до кости. Неужто этот ублюдок тебя не кормит? Эй, — обратился он к отцу, — что ж ты, старый развратник, берешь мальчишку с улицы голодного и даже не накормишь?

— Я думал, что готов к смерти, — сказал отец. — Но теперь я не уверен, есть ли такой человек на свете, который к этому готов. Не уверен, что даже девяностодевятилетний китаец с туберкулезом, триппером, сифилисом и зубной болью готов к смерти.

Пальцы пьяного давили мне под ребра, и я вырвался.

— Папа, пойдем!

— Нет, Питер, — сказал отец. — Этот джентльмен дело говорит. А вы сами готовы к смерти? — спросил он пьяного. — Вы-то как думаете?..

Прищурившись, выпятив грудь, надувшись, как голубь, пьяный наступил на длинную тень отца и, подняв голову, сказал отчетливо:

— Я буду готов к смерти, когда тебя и всех тебе подобных посадят за решетку, а ключ от камеры забросят подальше. Бедным мальчуганам нет от вас покоя даже в такую ночь. — Он посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей и сказал:

— Позвать полицию, мальчик? Или, может, просто прихлопнем эту старую бабу, а? — И спросил у отца:

— Ну, что скажете, шеф? Сколько дадите, чтобы полиция не накрыла вас с этим цветочком?

Он набрал воздуха, как будто хотел закричать, но на улице, уходившей к северу, в бесконечность, не было ни души — только оштукатуренные фасады кирпичных домов, крылечки с перилами, обычные для Олтона, каменные ступеньки, кое-где с цементными вазами для цветов, да деревья на тротуарах, которые чередовались, а вдали и вовсе сливались с телефонными столбами. У тротуаров стояли машины, но ездили здесь редко, потому что в двух кварталах отсюда улицу перегораживала стена фабрики Эссика. Мы стояли возле длинного блочного склада пивоваренного завода; его рифленые зеленые двери были закрыты наглухо, захлопнуты со стуком, и отголосок этого стука, казалось, еще сковывал воздух. Пьяный стал дергать отца за отвороты пальто, всякий раз шевеля пальцами так, словно стряхивал вошь или приставшую нитку.

— Десять долларов, — сказал он. — Десять долларов, и я — молчок! — Он прижал три посинелых пальца к распухшим фиолетовым губам и не отнимал, словно пробовал, долго ли он сумеет удерживать дыхание. Наконец он убрал пальцы, выдохнул пушистый клуб морозного пара, улыбнулся и сказал:

— Так вот, значит. За десять долларов я ваш со всеми потрохами. — Он подмигнул мне:

— Ну как, мальчуган, договорились? Сколько он тебе платит?

— Он мой оте-ец, — с возмущением настаивал я. Отец растирал свои бородавчатые руки под фонарем, он был такой прямой, что казался неживым, как будто его мгновение назад зарубили насмерть и сейчас он рухнет на землю.

— Пять долларов, — сразу спустил цену пьянчуга. — Паршивую пятерку. И, не дожидаясь ответа, сбавил еще:

— Ну ладно, один. Разнесчастную долларовую бумажку мне на выпивку, чтоб я не замерз как собака. Давай, шеф, раскошеливайся. А я укажу вам гостиницу, где не задают никаких вопросов.

— Гостиницы для меня дело знакомое, — сказал отец. — Во время кризиса я работал ночным портье в этой старой развалине «Осирисе», покуда она не закрылась. Клопы там стали такие же толстые, как проститутки, клиенту и не разобрать было. Вы, наверное, «Осирис» не помните?

Пьянчуга перестал усмехаться.

— Сам-то я из Истона, — сказал он.

И я с удивлением заметил, что он гораздо моложе отца; по сути дела, он был просто мальчишка, как я.

Отец порылся в кармане, наскреб мелочи и отдал ее молодому человеку.

— Я дал бы вам больше, друг мой, но у меня, право, нет. Это последние мои тридцать пять центов. Я школьный учитель, а нам платят поменьше, чем на фабриках. Но мне было очень приятно с вами побеседовать. Позвольте пожать вашу руку. — И пожал. — Вы прояснили мои мысли, — сказал он пьянчуге.

Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда мы пришли, и я поспешил за ним следом. От света звезд и всего этого сумасшествия мне показалось, что кожа у меня стала прозрачной и ее распирает все то, чего мы хотели и не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя мама, которая там, далеко от нас, наверное, уже места себе не находит. Мы шли теперь против ветра, и прозрачная маска холода сковывала мое лицо. Сзади без умолку, как орел в бурю, кричал пьянчуга:

— Ну молодец! Ну молодец!

— Куда мы? — спросил я.

— В гостиницу, — ответил отец. — Этот человек меня образумил. Тебе надо согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь сокровища. Тебе необходимо выспаться.

— Нужно позвонить маме, — сказал я.

— Ты прав, — согласился он. — Ты прав.

И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он этого не сделает.

Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового свети, казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят сосиски. Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи, спрятав лица. Но все же это были люди, и уже одно то, что они существуют, ободряло меня, казалось благом, сулило жизнь и мне. Отец свернул в узкий подъезд, которого я никогда раньше не замечал. Шесть ступеней наверх, глухая двойная дверь, а за ней, на неожиданно высокой площадке, стол, клетка лифта, массивная лестница, несколько потертых стульев со смятыми и продавленными сиденьями. Слева было что-то вроде перегородки из горшков с цветами, за которой слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло, как будто звенел колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой, какой я нюхал только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни. Монни был рослый флегматичный немец в глухом черном свитере, заведение его помещалось в оштукатуренном каменном доме, неподалеку от трамвайных путей, а город в то время назывался Тилден. Когда открывали дверь, звякал колокольчик, и когда закрывали — тоже. Темные прилавки с диковинными сластями и табаком тянулись вдоль одной стены, и тут же квадратные столы, накрытые прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах. Там пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей, пропыленным деревом и главное — устрицами; неся домой скользкое бумажное ведерко, верхние края которого были искусно сложены, как салфетка на воскресном обеде, я словно прихватывал частицу воздуха от Монни; мне казалось, что за мной в голубых вечерних сумерках легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за поворотом тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.