Джон Апдайк – Голубиные перья. Рассказы (страница 53)
— В университетской администрации, — сказал Генри. — Я сходил туда и попросил твое личное дело. Сначала они отказывались, но я им объяснил, что если они намерены подселить ко мне соседа после того, как я указал, что хочу жить один, я имею право заранее собрать о тебе сведения, чтобы по возможности избежать конфликтов.
— И они тебе дали мое дело?
— Конечно. Люди без убеждений бессильны сопротивляться.
Он по своей привычке удовлетворенно причмокнул, и Орсона так и подхлестнуло спросить:
— А что же тебя привело в Гарвард?
— Две причины. — Он по очереди отогнул два пальца. — Рафаель Демос и Вернер Егер.
Орсон этих имен не знал, но заподозрил, что его вопрос «Это твои друзья?» прозвучал глупо.
Но Генри кивнул:
— Я представился Демосу. Очаровательный пожилой ученый с молодой красавицей женой.
— Ты хочешь сказать, что просто пришел к нему в дом и напросился в гости?
Орсон услышал, как его голос срывается на фальцет. Свой голос, довольно высокий и неустойчивый, он очень недолюбливал.
Генри заморгал и вдруг сразу показался уязвимым — тоненький, вызывающе одетый, безобразные желтоватые ступни с плоскими ногтями на голом полу, выкрашенном черной краской.
— Я бы сказал иначе. Я пошел к нему как паломник. Похоже, ему было приятно поговорить со мной.
Он говорил, тщательно подбирая слова, и на этот раз обошелся без причмокивания.
То, что он, Орсон, способен уязвить чувства своего соседа — то, что у этого самодовольного привидения вообще есть чувства, — привело его в большее замешательство, чем все нарочно преподнесенные ему сюрпризы. Так же стремительно, как он до этого вскочил, Генри плюхнулся на пол, словно в люк, проделанный в плоскости их разговора. И принялся прясть. Одна нить была обмотана вокруг большого пальца ноги и поддерживалась в натяжении неким полумашинальным «педальным» движением. За этим занятием он, казалось, герметично закупорен в недрах клеющих машин, где вынашивалась его дутая философия. Распаковывая вещи, Орсон почувствовал, как на него навалилось и стало мешать сложное ощущение дискомфорта. Он попытался вспомнить, как дома его мама раскладывала вещи по ящикам — носки и белье в один, рубашки и платки в другой. Дом казался бесконечно далек от него; у Орсона закружилась голова от пропасти, разверзшейся у него под ногами, словно чернота пола была цветом бездны. Вертящееся колесо издавало ровное кряхтение. Стесненность Орсона висела в комнате и оседала на соседе, очевидно погруженном в глубокие размышления о высоких материях, о которых Орсон, занятый только мыслями о том, как стать хорошим студентом, едва ли задумывался. Было также ясно, что Генри мыслил не как заправский интеллектуал. Эта неинтеллектуальность («я учился весьма посредственно») несла в себе скорее угрозу, чем утешение. Орсон склонился над ящиками шкафа, и в голове у него словно что-то заклинило, теперь ему ни распрямиться в откровенном презрении, ни пасть ниц в искреннем восхищении. Его настроение осложнялось отвращением, которое вызывало в нем физическое присутствие соседа. Почти болезненного чистюлю, Орсона угнетало фантомное присутствие клея, и каждое его движение стесняла липкая атмосфера.
Молчание, воцарившееся между соседями, длилось, пока не зазвенел мощный звонок. Звон был рядом и тем не менее далеко, словно биение сердца в груди времени, и, казалось, принес с собой в комнату приглушенный шелест листвы растущих во дворе деревьев, которые привыкшее к прериям зрение Орсона принимало за высокие и пышные, как в тропиках. На стенах комнаты подрагивали тени от листьев, и множество мимолетных присутствий — пылинки, звуки автомобилей или ангелы, умеющие танцевать на булавочной головке, — пресытили воздух так, что стало трудно дышать. Загремели лестничные пролеты. Мальчики, в пиджаках и галстуках, столпились в дверном проеме и ввалились в комнату с хохотом и криком:
— Хаб! Эй! Хаб!
— Встань с пола, папочка.
— Хаб, обуйся ты, ради бога.
— Фью.
— Да сними ты с шеи этот кокетливый саронг!
— Хаб, посмотри на лилии: они не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.
— Аминь, братья.
— Ну, Фитч, тебе только проповеди и читать!
Орсон никого не знал. Хаб встал и без запинки представил ему всех по очереди.
Через несколько дней Орсон разложил их всех по полочкам. Эта пестрая толпа, очевидно незлобивая и однородная, при нормальном стечении обстоятельств распалась на соседские пары: Сильверштейн и Кошланд, Доусон и Керн, Янг и Картер, Петерсен и Фитч.
Сильверштейн и Кошланд, из комнаты над Орсоном, были евреи из Нью-Йорка. О небиблейских евреях Орсон знал лишь то, что они печальный народ, исполненный музыки, расчетливости, проницательности, практичности и скорби. Но Сильверштейн с Кошландом вечно паясничали и говорили колкости. Они играли в бридж и покер, в шахматы и го, ездили на фильмы в Бостон и пили кофе в закусочных, разбросанных вокруг Гарвардской площади. Они были выпускниками школ для «одаренных», один из Бронкса, другой из Бруклина, и к Кембриджу относились так, словно это был один из районов Нью-Йорка. Кажется, им уже была известна большая часть того, чему их должны были научить на первом курсе. С наступлением зимы Кошланд стал заниматься баскетболом, и они с друзьями заставляли ходить ходуном потолок в борьбе за теннисный мяч и корзину для мусора. Однажды днем кусок потолка рухнул на кровать Орсона.
За стеной, в комнате 12, жили Доусон и Керн, оба хотели стать писателями. Доусон был родом из Огайо, а Керн из Пенсильвании. У мрачноватого и сутулого Доусона было выражение щенячьего рвения на лице и жуткий характер. Он считал себя учеником Шервуда Андерсона[99] и Хемингуэя и писал сухим газетным языком. Его воспитали атеистом, и никто во всем общежитии не раздражал Доусона так, как Хаб. Орсону, сознававшему, что они с Доусоном происходят из противоположных концов одного и того же великого психологического пространства, именуемого Средний Запад, Доусон нравился. Вот с Керном, который представлялся ему утонченно порочным человеком с Востока, он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Мальчик с фермы, которым двигала противоестественная тяга к изощренности, обремененный нервными заболеваниями, начиная конъюнктивитом и кончая геморроем, Керн непрерывно курил и говорил. Они с Доусоном постоянно перекидывались остротами. По ночам Орсону было слышно, как они за стенкой развлекаются, сочиняя куплеты и импровизированные пародии на своих преподавателей, университетские предметы или приятелей-сокурсников. Однажды в полночь Орсон явственно услышал, как Доусон пропел: «Я Орсон Зиглер из Южной Дакоты». Затем последовала пауза, после чего Керн пропел в ответ: «Я ворчу и онанизмом занимаюсь до икоты».
Напротив по коридору, в номере 15, жили Янг и Картер. Негры. Картер был родом из Детройта, до ужаса черный, говорил отрывистыми фразами, изысканно одевался и мог рухнуть на пол от одной метко пущенной шутки и корчиться в судорогах хохота до слез. Керн был специалист по раскалыванию Картера. Худощавый бледноватый Янг приехал из Северной Каролины, в Гарварде он учился благодаря национальной стипендии; извлеченный из своей глубинки, он тосковал по дому и вечно мерз. Керн прозвал его «Братец Опоссум». Он целый день спал, а по ночам сидел на кровати и наигрывал что-то для себя на мундштуке от трубы. Поначалу он играл на трубе днем, наводняя общежитие и его зеленый пояс из деревьев золотистыми подрагивающими вариациями на тему томных мелодий вроде «Сентиментального путешествия» и «Теннесси-вальса». Это было мило. Но гипертрофированная тактичность Янга — склонность к раболепному самоуничижению, пробудившаяся от его потрясенности Гарвардом, — вскоре положила конец этому безобидному музицированию. Он стал прятаться от солнца, и тихий посвист, доносившийся из коридора по ночам, засыпающему Орсону представлялся музыкой, тонущей от стыда. Картер всегда называл своего соседа «Джонатаном», старательно выговаривая слоги, словно произносил имя кого-то извлеченного из глубины веков, о ком он только что узнал, вроде Ларошфуко[100] или Демосфена[101].
В углу в конце коридора, в несчастливом номере 13, составили странную семейку Петерсен и Фитч, оба длинные, узкоплечие и широкозадые; если отвлечься от телосложения, то трудно было сказать, что у них общего или почему их поселили вместе. Фитч, с черными сверлящими глазами и приплюснутым черепом франкенштейновского монстра, был вундеркиндом из штата Мэн, напичканным философией и несусветными идеями. Он носил в себе зерна нервного срыва, который ему предстояло в конце концов испытать в апреле. Петерсен был приветливый швед с прозрачной кожей, сквозь которую проступали синие вены на носу. Несколько лет он проработал репортером дулутской газеты «Геральд». Он набрался всех репортерских штучек: ухмылочка в уголке рта, глоток виски, заломленная на затылок шляпа, привычка бросать на пол непогашенный окурок. Он и сам, кажется, не совсем понимал, зачем ему Гарвард, и действительно — после первого курса он не вернулся. Но пока эти двое двигались навстречу своим провалам, они составили на удивление прочно сколоченную пару. Каждый из них обладал талантом, который отсутствовал у другого. Фитч был настолько неорганизованный и несобранный, что не умел даже печатать на машинке. Он лежал на кровати в пижаме, корчась и гримасничая, и диктовал заумную курсовую по гуманитарным наукам, вдвое больше заданного объема и главным образом по книгам, которых они не проходили, а Петерсен, печатая лихорадочным двухпальцевым методом, послушно превращал этот запутанный хаотичный монолог в «текст». Его терпение граничило с материнским. Когда Фитч выходил к обеду в костюме и галстуке, в общежитии шутили, что это Петерсен его приодел. В свою очередь Фитч делился с Петерсеном идеями, в чрезмерном изобилии распиравшими его огромную сплюснутую башку. Петерсен был начисто лишен каких-либо идей, не способен был ни сравнивать, ни противопоставлять, ни подвергать критическому разбору Святого Августина[102] и Марка Аврелия. Быть может, насмотревшись в свои юные годы на столько трупов, пожаров, полицейских и проституток, он преждевременно отравил свое сознание. Так или иначе, материнская забота о Фитче стала для Петерсена вполне конкретным делом, и Орсон им завидовал.