18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джеймс Макбрайд – Дьякон Кинг-Конг (страница 31)

18

– Я не при делах, – сказал он.

– Горвино это не понравится.

– Ты с ним разговаривал?

– Ну… пока что нет. Я разговаривал с его человеком Винсентом. Он говорит, что Горвино меня поддержит, но Бед-Стей – наша земля. Поэтому, говорит, и разбираться тоже нам.

– Это твоя земля, Джо. Не моя.

– Это наш док.

– Но твоя дурь.

Он видел, как темнеет лицо Пека; как тот борется со своим горячим норовом, всего в одном шаге от того, чтобы взорваться. С великим усилием Пек снова оправился.

– Можешь ты вступиться за меня только один этот раз, Томми? – сказал он. – Только этот раз? Пожалуйста? Перевези для меня ливанскую поставку – и я больше ни о чем не попрошу. Только в этот сраный раз. После поставки мне хватит бабла, чтобы выдавить ниггеров и послать их куда подальше навсегда. И заодно сочтусь с Горвино.

– Сочтешься?

– Я торчу ему несколько тысяч, – сказал Джо и спешно прибавил: – Но получу эту поставку – и легко сочтусь, и навсегда выйду из наркоты. Ты, кстати, прав. Всегда был прав насчет наркоты. С ней слишком рискованно. Это мое последнее дело. Сочтусь – и на выход.

Долгое время Элефанти молча буравил Пека взглядом.

– Брось, Томми, – умолял Пек. – По старой памяти. Ты не принял ни одной чертовой поставки за полгода. Ни одной. А я отвалю тебе восемь косарей. Всего делов на час. Один сраный час. Прямиком с борта, в док и дальше по маршруту. Не надо разгружать шины, ничего такого. Просто берешь товар и кабанчиком ко мне. Один час. И я отстану. Один час. Ворочая сигареты, ты столько за месяц не заработаешь.

Элефанти нервно побарабанил по крыше машины. ГТО рокотал, дрожал, и Элефанти чувствовал, как вместе с машиной дрожит и его решимость. «Всего час, – думал он, – чтобы рискнуть всем». На словах-то просто. Но потом он мысленно пробежался по всему сценарию. Если это дерьмо из Ливана, то прибудет на корабле, наверняка из Бразилии или Турции. А значит, нужен катер, потому что грузовой корабль не бросит якорь в Козе. Воды здесь достаточно глубокие, но в Бруклин заходят только баржи, а значит, наверняка придется выбираться на скоростном катере на середину гавани со стороны Джерси, чтобы подстраховаться. Значит, придется проскальзывать мимо береговой охраны на этой стороне, принимать груз посреди гавани, мчать обратно на берег, передавать товар в неприметную машину, которую наверняка придется угнать, и перевезти туда, куда попросит Джо Пек. Зная, что федералы нынче повсюду, Слон допускал, что они следят за парадной дверью Пека, тогда как семья Горвино, раз он им задолжал, – за задней. Не нравилось ему это.

– Проси Рэя с Кони-Айленда.

Пек наконец вспыхнул. Яростно хлобыстнул кулаком по баранке.

– Да что ж ты за гребаный друг такой?!

Верхние зубы встретились с нижней губой, когда Элефанти ощутил, как на него опускается жуткая тишина. День, только что полный надежд и обещаний, день приятной поездки в Бронкс, чтобы обсудить возможное сокровище, испорчен. Даже если так называемое сокровище – плод фантазии старого ирландского афериста, который наверняка дует в уши, сама попытка докопаться до сути сулила отдых от рутины его безвыходной и никчемной жизни. Теперь из дня ушла легкость. Взамен внутри расползалось знакомое возмущение, словно черная пленка нефти, и накатывало молчание. Не гнев, неуправляемый и беспримесный, а скорее холодная злоба, будившая в Слоне ужасную неудержимую решимость покончить с проблемами с теми скоростью и бесповоротностью, что пугали даже самых отпетых гангстеров семьи Горвино. Мамка говорила, что это в нем просыпается генуэзец, потому что генуэзцы учились жить несчастными и перли вперед, несмотря ни на что, – просто доводили все до конца, решали проблемы, упрямо гнули свое, пока не завершали дело. Таковы генуэзцы, говорила она, с древних времен Цезаря. Он ездил с родителями в Геную и сам видел этот город с унылыми изнуряющими холмами, жуткими древними серыми зданиями, непрошибаемыми каменными стенами, ненастной промозглой погодой и залитыми дождем убогими мостовыми из кирпича и камня, он видел несчастные души, которые ходят узкими кругами – из дома на работу и обратно домой, – проходят мимо друг друга с поджатыми губами, бледные, никогда не улыбаются, невозмутимо топают по тесным сырым улочкам, и холодное море плещет на тротуары и даже на них, а они не замечают, пока запах вонючей морской воды и ближайших рыбных хозяйств въедается в их одежду, в их жалкие домишки, в их шторы и даже в их еду, а людям все нипочем, шлепают себе с мрачным упорством, как роботы, смирившись со своей участью несчастных сукиных детей в тени счастливой Ниццы во Франции, что к западу, под солнечным презрением их нищих смуглых родственничков к югу, во Флоренции и Сицилии, которые хохочут, как пляшущие негры, вполне довольные своей ролью черных эфиопов Европы, в то время как улыбчивые кузены на Средиземном море – французы – загорают топлес на живописных берегах Ривьеры. А вкалывающие безрадостные генуэзцы все это время угрюмо маршируют и жрут свою гребаную фокаччу. Никто не ценит генуэзскую фокаччу, кроме генуэзцев. «Лучший хлеб в мире, – говаривал его отец, – это из-за сыра». Элефанти однажды ее попробовал и тогда понял, отчего генуэзцы такие неприкаянные: потому что жизнь – ничто в сравнении с умопомрачительным вкусом генуэзской еды; стоит им попробовать еду, как со всеми делами жизни, какими бы то ни было – любовью, сном, ожиданием автобуса, толкучкой в продуктовом магазине, убийствами – нужно расправиться побыстрей, чтобы добраться до еды, и расправлялись генуэзцы с таким немым упорством, с такими решимостью и скоростью, что встать у них на пути – как пытаться выстоять перед ураганом. Христофор Колумб, отмечала мать, был генуэзцем, который искал не Америку. Специи он искал. Еду. Настоящий генуэзец, говорила она, скорее повесится, чем даст кому-нибудь испортить одну-две мелочи в жизни, что дарят какое-никакое облегчение от тягот сего дьявольского мира.

Элефанти пугала собственная ярость, потому что он знал, чем было его свирепое молчание. Облегчением. Срывом клапанов. К своему же немалому отвращению, он ловил себя на том, что ему нравится, когда на него снисходит великое молчание. В такие мгновения он сам себя ненавидел. В такие мгновения он творил ужасные вещи. А потом не раз, в самые черные часы, поздними ночами, – когда Бруклин спит, а гавань темна, – в постели в одиноком пустом особняке без жены и без храпящих в соседней комнате детей, зато с топочущей отцовскими строительными башмаками вдовствующей матерью, то, что он натворил в мгновения накатывающего молчания, до того обжигало и терзало его, что он вскакивал в темноте и искал на своей пижаме кровь, чувствуя себя так, будто четвертовали его душу, и пот хлестал ручьем, и слезы струились по лицу. Но уже ничего было не поделать. Те мгновения остались в прошлом. Буйство уже излилось из него лавой, неудержимой и неумолимой, спалило всё или всех, кто попался на пути, и несчастные жертвы уже увидели в пустом взгляде лишь ледяную ясность. Они видели глаза Томми Элефанти, одинокого человека с добрым сердцем, приказывавшего послушной бригаде вылавливать из гавани несчастных цветных женщин, которые почему-то туда падали – а почему бы нет, раз Нью-Йорк такое говно? Или же видели глаза Томми Элефанти, скромного бруклинского холостяка, который мечтал сбежать из Бруклина на ферму в Нью-Гемпшире и жениться на толстой деревенской простушке, и даже имел для этого красоту и обаяние, но был слишком добр, чтобы втягивать кого угодно в жестокую и скрытную жизнь, превратившую его мать в тюремную вдову и ополоумевшую эксцентричку, ту жизнь, что искромсала доброту отца – в клочки? Возможно, не видели они ни того ни другого; возможно, видели только оболочку – молчаливого, холодного изверга Слона, чей расчетливый, спокойный и немой взгляд говорил: «Тебе конец», – и который разделывался с ними по-будничному быстро и брутально, как ураган пятой категории, разрывая все на своем пути. Взгляд Слона приводил в ужас и самых закаленных. Он видел, как по их лицам расползается страх при виде его холодного делового облика, и, как ни старайся, эти выражения страха уже не получалось изгнать из памяти – последнее принадлежало цветному парню Марку Бампасу и двум его подельникам на заброшенном заводе у причала Витали три года назад, после того как Слон поймал их с поличным за кражей его четырнадцати косарей. «Я тебе помогу, – умолял Бампас. – Я помогу все исправить», – рыдал он. Но было поздно.

Сейчас Пек обнаружил, что уставился на молчание Элефанти – молчание столь осязаемое, что Джо его практически не только видел, но и слышал, ведь он уже сталкивался с ним несколько раз, когда они были подростками, и его собственные внутренние звоночки затрезвонили громко, как корабельный гудок. Пек понял, что зашел слишком далеко. Ярость на его лице свернулась в ошалелую тревогу, пока пустые глаза Элефанти обшаривали его лицо, салон машины и руки Джо – которые, заметили они оба, оставались на руле, – где им и место, с горечью понял Джо, – и где им лучше бы оставаться и дальше.

– Больше не приходи ко мне с этим, Джо. Ищи кого-нибудь другого.

Элефанти отодвинулся от ГТО и стоял, уперев руки в бока, пока Джо переключал передачу и с ревом уносился прочь. Тогда он заложил руки в карманы и остался посреди улицы один, давая время улечься молчаливому ревущему гневу внутри, и через несколько долгих минут снова стал собой – одиноким мужчиной средних лет, который в августе своей жизни ищет новый апрель, стареющим холостяком в мешковатом костюме на облезлой заезженной бруклинской улице в тени гигантского жилпроекта, возведенного евреем-реформатором Робертом Мозесом, забывшим, что он реформатор, понастроившим такие душегубки повсюду, уничтожая районы, выдавливая из них рабочих – итальянцев, ирландцев и евреев, выпотрошив все хорошее, заменив неграми, латиносами и прочими отчаянными душами, что лезут на чердак нью-йоркской жизни, надеясь, будто спальня и кухня под ними освободятся, чтобы можно было спрыгнуть и с минимумом усилий вступить в тот клуб, куда, на их взгляд, входил этот самый человек – обрюзгший холостяк в плохо сидящем костюме, провожающий взглядом блестящую ревущую машину, машину с молодым красавцем за рулем, смазливым и несущимся так, будто мчит в светлое будущее, тогда как неряшливый тяжеловес следил за ним с завистью и верил, что такого молодого и смазливого парня обязательно ждут новые места, женщины, дела, а стареющий тяжеловес, оставшийся дышать выхлопами на жалкой, мрачной, тесной, старой бруклинской улочке с витринами и обветшавшими особняками, не получит ничего, только выхлоп крутой спортивной тачки в лицо. Нью-йоркское ничтожество без мечты, без друзей, без будущего.