реклама
Бургер менюБургер меню

Джеймс Макбрайд – Дьякон Кинг-Конг (страница 2)

18px

Похороны Хетти стали обычной для церкви Пяти Концов катавасией. Пастор Го опоздал на службу на час, поскольку ноги у него до того распухли из-за подагры, что не взлезали в церковные туфли. Распорядитель похорон, старый беловласый Моррис Херли, кого втихомолку звали Морриской, потому что, ну… все же в курсе, что Моррис-то… в общем, брал он недорого, работал умело и всегда опаздывал с телом на два часа, зато все знали, что выглядеть Хетти будет на миллион баксов, как оно и вышло. Из-за опоздания Морриски пастор Го успел рассудить спор служительниц насчет цветочных композиций. Никто не знал, куда деть цветы. Это Хетти всегда решала, куда их ставить, чтобы утешить какую-нибудь семью: герань – в этот угол, розы – у той скамьи, азалии – у витража. Но сегодня Хетти сама стала почетной гостьей церкви, а потому цветы стояли как попало – где бросил курьер, поэтому за дело пришлось браться, как водится, сестре Го. Между тем сестра Бибб – фигуристая органистка, которая в свои пятьдесят пять была полнотела, лощена и коричнева, как шоколадная конфета, – явилась в ужасном состоянии. Она отходила после своего ежегодного греховного загула – размашистой, забористой, бражной ночи смачного чмоканья и кувыркания со своим периодическим полюбовником Сосиской, – длящегося, пока тот не удалялся с празднества ввиду нехватки стойкости. «Сестра Бибб, – жаловался он раз Пиджаку, – творит с органом что-то жуткое. И я не о музыкальном инструменте». Пришла она с раскалывающейся головой и ноющим от какого-то мощного рывка плечом после разгульного блаженства прошлой ночи. В ступоре села за орган, уложила голову на клавиши, пока стягивались прихожане. Через несколько минут покинула зал и поспешила в подвальную дамскую комнату, надеясь, что там пусто. Но на лестнице споткнулась и нехорошо подвернула лодыжку. Перенесла она все без богохульств и жалоб, в пустом туалете опустошила желудок от вчерашней гулянки, подновила помаду и поправила прическу, после чего вернулась в зал и отыграла всю службу, сидя с лодыжкой, раздувшейся до размера дыни. Потом похромала к себе в квартиру, в ярости и раскаянии, костеря Сосиску, который уже перевел дух после утех и теперь хотел добавки. Он плелся за ней до дома на расстоянии в полквартала, как щенок, и прятался за кустами шелковицы, что росли вдоль дорожек жилпроекта. Всякий раз, оглядываясь через плечо и завидев, что из кустов торчит шляпа Сосиски, сестра Бибб впадала в неистовство.

– Сгинь, паразит, – рявкала она. – Нагуделась я уже с тобой!

Зато Пиджак пришел в церковь в отличной форме после того, как всю прошлую ночь провожал Хетти со своим дружком Руфусом Харли – выходцем из его родного города и его вторым лучшим бруклинским другом после Сосиски. Работал Руфус дворником в Вотч-Хаусес поблизости, в нескольких кварталах, и, хоть они с Сосиской не ладили – Руфус был родом из Южной Каролины, а Сосиска из Алабамы, – особому сорту сивухи под названием «Кинг-Конг», который бодяжил Руфус, отдавали должное все, даже Сосиска.

Пиджаку было не по душе название фирменного рецепта Руфуса, и за годы он предлагал несколько новых. «Выпивка у тебя бы расходилась как горячие пирожки, если б не называлась в честь гориллы, – сказал он как-то раз. – Чего бы не назвать ее “Рюмашкой Нелли” или “Гидеоновским Крепким”?» Но Руфус только нос воротил. «Было дело, называл ее “Сонни Листоном”, – сказал он, имея в виду грозного негритянского чемпиона-тяжеловеса, чьи пудовые кулаки вышибали из противников дух. – Покуда Мухаммед Али не появился». С чем Пиджак поспорить не мог, так это с тем, что, как ни называй, а сивуха Руфуса – лучшая на весь Бруклин.

Та ночка выдалась долгой и бурной, полной разговоров об их родном городке Поссум-Пойнте, и на следующее утро Пиджак был как огурчик, сидел на первой скамье церкви Пяти Концов и улыбался, пока над ним хлопотали дамы в белом, а две лучшие хористки поцапались из-за единственного микрофона. Обычно церковные ссоры проходят на пониженных, шипящих тонах – сплошь подковерные козни, интриги и сплетни о неладах в домохозяйстве. Но эта размолвка стала прилюдной – то есть самой лучшей. Поссорившиеся хористки – Нанетт и Сладкая Кукуруза, они же Кузины, – обе были тридцатилетними красавицами и чудесными певицами. Росли они как сестры, жили вместе и недавно страшно расплевались из-за никчемного обитателя жилпроекта, парня по имени Пудинг. Результат был грандиозный. Обе вымещали свой гнев в музыке, пытались перепеть одна другую и с великолепной лютостью надрывались о грядущем спасении славного Царя нашего и Спасителя, Иисуса Христа из Назарета.

Далее преподобный Го, воодушевленный бюстами Кузин, от воплей дивно вздымавшимися под балахонами, произнес громогласный панегирик, чтобы загладить свою прошлую подколку насчет мертвой на тот момент Хетти, поэтому проводы выдались лучше, чем церковь Пяти Концов видела за многие годы.

Пиджак наблюдал с благоговением, упиваясь зрелищем и даваясь диву, как набожные помощницы в белых одеяниях и красивых шляпах снуют вокруг и хлопочут над ним и над его сыном, Толстопалым, сидевшим рядом. Толстопалый – двадцати шести лет, слепой и, как говорили, без пары винтиков в голове – променял детскую пухлость на симпатичную стройность, а его точеные шоколадные черты скрывались за дорогими темными очками – даром какого-то давно забытого соцработника. Он, как обычно, не обращал внимания ни на что, хотя потом на церковной трапезе не взял в рот ни крошки, а это для Толстопалого ненормально. Зато Пиджак остался доволен. «Замечательно, – говорил он друзьям после службы. – Хетти бы понравилось».

Той ночью Хетти ему снилась, и, как часто бывало по вечерам при ее жизни, он делился с ней названиями проповедей, которые планировал однажды прочитать, чем обычно очень ее забавлял, поскольку дальше названий у него никогда не шло: «Благослови Господь корову», и «Благодарю Его за кукурузу», и «“Бу!” – сказал цыпленок». Но той ночью она казалась сердитой – сидела в кресле в лиловом платье, скрестив ноги, и слушала насупившись, – так что он пересказал светлые новости с ее похорон. Говорил, какие прекрасные получились служба, цветы, угощение, речи, музыка и как он рад, что Хетти обрела свои крылья и вознеслась к награде на небесах – хотя могла бы оставить на прощание и какой-никакой совет, как бы ему получить ее пенсию. Она что, не знает, что это такое – день-деньской стоять в очереди в конторе соцстрахования? И как там насчет денег Рождественского клуба, которые она собирала, – денег, что прихожане Пяти Концов откладывали каждую неделю, чтобы в декабре накупить подарков своим детям? Хетти была казначеей, но никогда не говорила, где прячет деньги.

– Все уже интересуются своими кровными, – сказал он. – Ты бы лучше ответила, где их спрятала.

Хетти пропустила вопрос мимо ушей, хлопоча из-за складок на своей ночнушке.

– Хватит говорить со мной как с ребенком, – сказала она. – Уже пятьдесят один год говоришь со мной как с ребенком.

– Где деньги?

– В заднице у себя поищи, пьянь бесстыжая!

– Мы ведь тоже вкладывались-то, между прочим!

– Мы? – хмыкнула она. – Ты за двадцать лет туда ни гроша не положил, забулдыга несчастный, лодырь беспутный! – Она поднялась – и пошло-поехало: они лаялись, как в старые деньки, перепалка переросла в обычную ревущую огнедышащую свару, аж дым коромыслом, и продолжалась, даже когда он проснулся: Хетти, как обычно, всюду следовала за ним – руки в боки, – проедала плешь, пока он пытался скрыться, огрызаясь через плечо. Они ругались на чем свет стоит весь этот день и следующий, не замолкая на завтрак, обед и следующую ночь. Посторонний подумал бы, что Пиджак разговаривает со стенами, покуда занимается обычными делами: спускается в котельную на стаканчик с Сосиской, оттуда – обратно по лестнице в квартиру 4G, снова на улицу – чтобы отвести Толстопалого на остановку, где того забирал автобус до общественного центра для слепых, – потом на какую-нибудь свою халтурку и снова домой. Куда бы он ни шел, везде они с Хетти ругались. Или по крайней мере ругался Пиджак. Соседи, конечно, Хетти не видели: только глазели на то, как Пиджак беседует с пустым местом. Тот не обращал на зевак никакого внимания. Ругань с Хетти была самым обычным делом на свете. Он занимался им вот уже сорок лет.

Ему никак не верилось. Пропала нежная, кроткая, прелестная милашка, что хихикала, когда в Поссум-Пойнте они улизнули в высокую кукурузу на поле ее папы и он пролил вино на ее рубашку и лапал ее грудь. Теперь из нее так и пер Нью-Йорк: дерзкая, хамоватая и неотвязчивая, являлась откуда ни возьмись в самое неподходящее время и каждый раз – в новом гребаном парике: он подозревал, что это наверняка какой-то божий дар за ее жизненные тяготы. Утром, когда он стрелял в Димса, она явилась рыжей, чем его даже напугала, а потом еще хуже – взбеленилась, когда он в сотый раз спросил насчет денег Рождественского клуба.

– Женщина, где доллары? Мне же надо вернуть людям деньги.

– А мне вот ничего не надо.

– Да это же воровство!

– Смотрите-ка, кто заговорил. Сырный вор!

Вот этим она его задела. Многие годы Нью-Йоркское жилуправление – мегамахина раздутой бюрократии, рассадник лжи, обмана, афер, иждивенцев, беглых папаш, рэкетиров и старомодных политических ставленников, с самодовольной некомпетентностью правивших Коз-Хаусес и всеми прочими сорока пятью муниципальными жилпроектами Нью-Йорка, – необъяснимым образом изрыгала на Коз-Хаусес феноменальную манну небесную: дармовой сыр. Никто не знал, кто же дергает за ниточки, ставит подпись, наколдовывает сыр, – никто, даже Бам-Бам, которая много лет видела смысл своего бытия в поисках правды о происхождении сыра. Предположительно, след шел от жилконторы, но всем хватало ума не будить сего зверя звонками и прямыми вопросами. Да и к чему? Сыр же дармовой. Поступал он многие годы каждую первую субботу месяца, как по часам, материализовывался, как по волшебству, в самую рань внутри котельной Сосиски в подвале семнадцатого корпуса. Десять ящиков с двухкилограммовыми головками, только что из холодильника. Не просто тебе обычные «молочные продукты» для жилпроектов; и не просто пахучее, свернувшееся, бездушное швейцарское сырное сырье из пыльной витрины какого-нибудь богом забытого продуктового, где оно плесневело и еженощно подвергалось мышиным набегам в ожидании продажи какому-нибудь лопуху только вчера из Санто-Доминго. Это был свежий, насыщенный, райский, нежный, мягкий, сливочный и всё чего изволите, умопомрачительно солоноватый, самый что ни на есть коровий добрый сыр белого человека – сыр, за который не жалко и душу отдать, за который и коровам не стыдно, всем сырам сыр, сыр на славу, сыр на радость, сыр на загляденье, сыр умереть не встать, такой сыр, что каждую первую субботу месяца собирал очередь: матери, дочери, отцы, деды и бабки, инвалиды в колясках, дети, приехавшие родственники, белые из близлежащего Бруклин-Хайтса и даже южноамериканские работники с мусороперерабатывающего на Конкорд-авеню – все терпеливо ждали в очереди, тянувшейся от котельной Сосиски в семнадцатом корпусе по пандусу до тротуара и загибавшейся за угол на двор с флагштоком. Невезучим в хвосте приходилось то и дело озираться в поисках копов – разговоры разговорами, а бесплатный сыр только в мышеловке, – тогда как в голове очереди все пускали слюнки и нетерпеливо теснились вперед, надеясь, что запасов хватит на всех, осознавая, что подобраться к сыру, только чтобы увидеть, как драгоценный запас иссяк прямо на твоих глазах, будет подобно внезапно прерванному коитусу.