Джесмин Уорд – Пойте, неупокоенные, пойте (страница 12)
Затем она достала откуда-то сбоку тонкую, широкую книгу и раскрыла ее на самых смущающих диаграммах, которые я только видел, на расслабленных пенисах и яичниках, похожих на карамболу, и начала рассказывать мне о человеческой анатомии и о сексе. Когда она заговорила о презервативах, мне хотелось залезть под ее кровать и там умереть. Мое лицо, шея и спина все еще горели огнем, когда она отложила книгу обратно к стене, к счастью, так, что мне ее больше не было видно.
– Посмотри на меня, – сказала она.
На ее лице после рака появились новые морщины, тянущиеся от носа до краев губ. Она улыбнулась половиной рта.
– Я смутила тебя, – сказала она.
Я кивнул. Стыд буквально душил меня.
– Ты становишься старше. Тебе нужно об этом знать. Когда-то я говорила об этом и с твоей мамой.
Она посмотрела мимо меня, на дверной проем за моей спиной, и я повернулся, ожидая увидеть там Па или Кайлу, шатающуюся и недовольную из-за слишком короткого дневного сна, но там был только свет из кухни, собиравшийся на полу перед дверью светящимся ковриком.
– Ис твоим дядей Гивеном тоже, и он, кстати, краснел еще пуще тебя.
Не может быть.
– Знаешь, твой па не умеет нормально рассказывать истории. Он рассказывает начало, но не конец. Или опускает что-то важное посередине. Или рассказывает начало, не объяснив, как все дошло до этого. Он всегда был таким.
Киваю.
– Мне приходилось собирать вместе все, что он мне рассказывал, чтобы понять общую картину. Собирать его рассказы, как пазлы. Когда мы только начали встречаться, было еще хуже. Я знала, что он несколько лет сидел в Парчмане. Знала, потому что слушала, когда не следовало бы. Мне было всего пять, когда его арестовали, но я слышала о драке в баре и потом о том, как он и его брат, Стэг, исчезли. Он пропал на многие годы, а когда вернулся, переехал в дом к своей маме, чтобы ухаживать за ней, нашел работу. Через несколько лет он начал приходить к нам, помогать моим папе с мамой с мелкими делами по дому. Делал то, делал се – много сделал, прежде чем даже представиться мне. Мне было тогда девятнадцать, а ему – двадцать девять. Однажды мы с ним сидели на крыльце моих мамы и папы и услышали, как Стэг где-то вдали идет по дороге и поет, и Ривер сказал:
Вентилятор жужжал.
– Ты понимаешь, о чем я, Джоджо?
– Да, Ма, – сказал я.
Не понимал, конечно. Ма отпустила меня, и я отправился во двор, к Па, который кормил свиней.
– Расскажешь еще раз? – попросил я его. – О том, что случилось, Па? Когда ты попал в тюрьму?
И он остановился и рассказал мне свою историю.
Не проходит и часа, как я понимаю, что рубашка в сыром автомобиле суше уже не станет, и замечаю его. Маленький мешочек, такой маленький, что два таких могут поместиться на ладони, спрятанный среди моей кучи одежды. Как капля крови размером с булавку в центре яичного желтка: жизнь, которая так и не стала жизнью. Мешочек гладкий и теплый, приятный на ощупь. Сделан, похоже, из кожи и стянут кожаной тесьмой. Я оглядываюсь. Мисти дремлет на переднем сиденье; ее голова кренится вперед, она подымает ее, только чтобы снова уронить вперед. Леони держит руль обеими руками, пальцами выбивая ритм песни на радио; играет кантри, которое я терпеть не могу. Мы едем уже больше двух часов, так что “Черную станцию” с побережья приемник уже час как не ловил. Леони приглаживает волосы на затылке одной рукой, как будто может заставить их лежать смирно, а затем снова принимается настукивать. Я сгибаюсь пополам, поворачиваюсь к двери, закрываясь от взгляда. Тяну тесемку на мешочке. Узел подается, и я распускаю его.
Внутри оказывается белое перо, меньше моего мизинца, белое с голубым и местами черным. Еще нечто, что кажется мне сперва маленьким белым кусочком конфеты, но при ближайшем рассмотрении это оказывается зуб какого-то животного, с черными бороздами, острый, как клык. Какому бы животному он ни принадлежал, оно явно знало кровь, знало, как рвать узловатые мышцы. Потом я нахожу маленький серый речной камень, маленький идеальный купол. Я ворошу указательным пальцем во тьме мешочка, ища что-то еще, и вытаскиваю лист бумаги, скрученный до толщины ногтя. На нем написано наклонными, рваными буквами, синими чернилами:
Почерк то ли Па, то ли Ма. Я точно знаю, потому что видел его всю свою жизнь на католических настенных календарях, на внутренней стороне кухонного шкафчика рядом с холодильником, где они держат список важных имен и телефонных номеров, начиная с Леони. На объяснительных и в дневнике, когда Леони была слишком занята или отсутствовала, чтобы подписать его. А поскольку Ма уже несколько недель не встает с кровати и не может держать в руках ручку, я понимаю, что записку написал Па. Именно Па собрал перо, зуб и камень, именно Па сшил кожаный мешочек и говорит мне:
Колени трутся о спинку сиденья передо мной. Ничего не могу сделать – я уже так вырос, что заднее сиденье хэтчбека Леони стало мне узким и тесным. Леони глядит на меня в зеркало заднего вида.
– Перестань пинать мое сиденье.
Я прикрываю ладонями, как теплой чашей, вещи, которые Па дал мне, лежащие крохотной кучкой на моих коленях.
– Я не хотел, – скажу я.
– Так извиняться надо, – говорит Леони.
Гадаю, делал ли Па что-то подобное для нее в ее предыдущие такие поездки. Выходил ли утром, пока Леони спала, в 9 или 10 утра, и прятал ли тайком что-то в ее машине, какие-то безделушки, которые, по его мнению, могли сохранить ее в безопасности, следить за ней в его отсутствие, защищать ее во время поездок на север Миссисипи. Некоторые мои школьные друзья знают людей, живущих там, в Кларксдэйле или снаружи Гринвуда. Что они говорят:
Впереди деревья вдоль дороги начинают редеть, и внезапно появляются рекламные щиты. На одном изображено дитя в утробе: красно-желтый головастик, с кожей настолько тонкой, что свет просачивается сквозь нее, словно через мармелад.