Джек Лондон – Голиаф. Почему я стал социалистом (страница 7)
В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре – вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.
– Кашляет он страшно! – сказал мой приятель-сапожник. – Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!
А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.
Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.
Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов – семь долларов пятьдесят центов!
– Но так заработать могут только лучшие мастера, – подчеркнул он, – а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Поглядите мне в рот.
Я глянул. Зубы были гнилые и черные, как уголь, – вся эмаль с них содрана гвоздями.
– А ведь я их чищу, – сказал он, – не то были бы еще страшней.
Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях от тридцати шиллингов – немного остается.
– Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?
– Четыре месяца, – был ответ.
Обычный недельный заработок в остальное время года – от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное – самое выгодное.
Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, – его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки – в общем, все отбросы человеческого хлева.
– Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею, – печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.
Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисона. Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.
– А теперь, – сказал «здоровяк» – сапожник, который работает быстро, как машина, – я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад. – На слове «сад» он сделал язвительное ударение.
Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария, – там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.
У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.
Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Доре такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин – в возрасте от двадцати до семидесяти лет – и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи – видимо, он побывал в канаве, – спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.
Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.
– Легкие Лондона! – сказал я. – Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!
– Зачем вы привели меня сюда? – воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль – физическая и душевная – исказила его побледневшее лицо.
– Вот эти женщины там, – сказал наш провожатый, – готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.
Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.
Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный, как полотно, взмолился:
– Ради бога, уйдемте отсюда!
«Ходить с флагом» – означает слоняться всю ночь по улицам. И вот, подняв воображаемый флаг, я вышел из дому, чтобы повидать все, что удастся. Ночью можно встретить бездомных обоего пола повсюду в этом громадном городе, но сегодня я решил отправиться на Западную сторону, в район Лестерской площади, побродить между набережной Темзы и Гайд-парком.
Когда в театрах окончились спектакли, дождь лил как из ведра. Из театральных подъездов высыпала нарядная публика и кинулась искать извозчиков. Улицы были запружены экипажами, но почти все они были уже заняты. И тут я увидел, как бедняки – не только мальчуганы, но и взрослые мужчины – прилагают отчаянные и даже рискованные усилия, стараясь раздобыть экипаж для богатых господ, чтобы заработать малую толику себе на ночлег. Именно «рискованные» – я обдуманно употребляю это выражение, – ибо эти люди рисковали промокнуть до нитки, лишь бы заработать себе на койку, и большинство из них, как я успел заметить, вымокнуть вымокли, а ничего не заработали. Бродить ночь напролет в мокрой одежде, под холодным дождем, когда вы до крайности истощены и во рту у вас не было ни кусочка мяса вот уже неделю, а то и месяц, – пожалуй, одно из тягчайших испытаний, какие могут выпасть на долю человека. Однажды – дело было в Клондайке – я, сытый и хорошо одетый, проехал целый день на нартах в шестидесятиградусный мороз. Это было тоже невесело, но сущий пустяк по сравнению с тем, что испытывают голодные, плохо одетые и вдобавок промокшие до костей люди, которые вынуждены «ходить с флагом» всю долгую ночь напролет.
После того как театральная публика разошлась, улицы затихли, опустели. Только вездесущий полисмен, возникая то тут, то там, шарил своим фонарем в подъездах и темных закоулках, да жались к стенам зданий, ища укрытия от дождя и ветра, бездомные мужчины, женщины и дети. На Пикадилли, впрочем, было не так пустынно. Панель оживляли нарядно одетые женщины, прогуливавшиеся в единственном числе, и здесь, не в пример другим улицам, обнаруживалась кипучая деятельность, связанная с поисками кавалера. К трем часам ночи, однако, исчезли и эти женщины, и тогда стало совсем тихо.
В половине второго ливень начал утихать и перешел в мелкий обложной дождь. Бездомные оторвались от стен и разбрелись кто куда, чтобы размять ноги и хоть немного согреться.
Еще с вечера я заметил на Пикадилли, неподалеку от Лестерской площади, старуху лет под шестьдесят. Казалось, у нее не хватало уже ни физических сил, ни сообразительности, чтобы спрятаться от дождя или просто сдвинуться с места; она словно впала в транс, грезя, возможно, о тех далеких днях, когда была молода и в жилах ее текла горячая кровь. Но старуху не оставляли в покое, – каждый полисмен считал своим долгом гнать ее прочь. Протащившись несколько шагов, она оказывалась лицом к лицу с новым полисменом, который, в свою очередь, гнал ее дальше. К трем часам ночи она успела доплестись до Сент-Джеймс-стрит, а когда башенные часы пробили четыре, я увидел, что старуха крепко спит, привалившись к чугунной ограде Грин-парка. В это время снова хлынул ливень, и она, конечно, промокла до костей.