Дуглас Кеннеди – Ничего, кроме нас (страница 3)
– Не собираюсь я никому рассказывать. За последние годы ты навлек на свою голову достаточно неприятностей. Но я должна тебя спросить: кто еще кроме пастора Уилли об этом знает?
– Никто.
Я обшарила глазами все углы мрачной комнатушки, пытаясь разглядеть камеры или микрофоны. Как будто нет. И все же, прежде чем снова заговорить, я понизила голос до шепота:
– Так пусть все так и остается. Не слушай своего проповедника и не вздумай еще с кем-то поделиться этой историей. Ты уверен, что пастор Уилли будет молчать?
– Он всегда уверяет, что всё, о чем мы говорим наедине, остается между нами, что он большой специалист по хранению «вечных тайн».
И готова поспорить, что у него, как у очень многих сверхнабожных людей, наверняка имеются и собственные страшные тайны.
– Ну, твои секреты носят глубоко
– Сейчас ты говоришь совсем как папа, – усмехнулся Адам.
– Я кто угодно, только не наш отец.
– А почему же сговариваешься со мной точно так, как он много лет назад?
– Потому что мы, увы, родственники. И из этого следует, в частности, что теперь мне придется как-то жить, зная то, о чем ты мне поведал.
– Даже несмотря на то, что минуту назад ты обещала забыть все, что слышала?
– Это было бы слишком просто. Я никогда не забуду эту историю. Но никогда не стану ее обсуждать. И учти, я очень жалею, что ты мне все рассказал.
– Ты должна была знать. Это же про нас. Про то, что мы такое.
И тут же, оторвав взгляд от потрескавшихся потолочных панелей и люминесцентных ламп, Адам опустил глаза и уставился на меня, будто снайпер, нашедший свою цель.
– А ведь ты теперь в этом замешана, – произнес он.
Прошло несколько дней после того ошеломительного тюремного свидания. Тяжесть того, что совершил мой брат – при несомненном пособничестве отца, – давила на меня не так сильно, как мое согласие хранить тайну, которую он просто взял и выложил мне.
Адам оказался прав: обещав ему, что стану всегда хранить в тайне это ужасное преступление, дав обет молчания –
А открытая кому-то тайна перестает быть тайной.
Когда тайна становится известной родителю, брату или сестре, она может превратиться в секретный сговор, заговор. При условии, что все эту тайну сохраняют.
Мы, Бернсы. Родители, рожденные во время изобилия 1920-х, быстро сменившегося лишениями и национальным упадком. Трое детей, поочередно появившихся на свет на фоне мира и благополучия середины века. Квинтет американцев из верхушки среднего класса. И свидетельство – в свойственном нам неповторимом мучительном стиле – того сумбура, в который мы превращаем свои жизни.
Моя мать, насквозь предсказуемая, вечно изрекающая в качестве утешения прописные истины, обронила недавно фразу, в которой сверкнула скрытая мудрость: «Семья – это всё… вот почему так нестерпимо больно».
Я оцениваю все это с довольно шаткой позиции – заглядываю через беззаботную пропасть юности в свое четвертое десятилетие, всматриваюсь в свой персональный ландшафт, замусоренный всякой дрянью, по большей части унаследованной или собственного производства. Пытаюсь понять, когда началась эта череда неурядиц. Когда же все мы выбрали ее?
Очнувшись, я перевела взгляд на рукопись, подняла еще непотухшую сигарету. Сделав еще одну затяжку, чтобы успокоиться, взялась за ручку.
К этому, будь это моя книга, я бы добавила следующие строчки:
Часть первая
Глава первая
Ностальгия – удел консерваторов. Все эти разговоры о старых золотых денечках, когда жизнь была проще, мораль и этические ценности яснее, а люди уважали закон, – универсальный язык для всех, кому трудно справляться с вызовами настоящего времени. Вот только образ истории у людей, вспоминающих по поводу и без повода «былые времена», больше смахивает на открытку, благостную, отретушированную и позолоченную, как обложка мормонской брошюры с описанием рая.
Мормоны. Вспоминаю свою первую встречу с парой этих «Святых последних дней». Это было в сентябре 1971 года, рано утром, перед моим отъездом в школу. Первый учебный день выпускного года. Мама готовила отцу завтрак, по крохотному 12-дюймовому «Сони Тринитрон» гремело «Сегодня»[3]. Телевизор мама с дальним прицелом разместила на столешнице, чтобы видеть экран во время «уничтожения продуктов». Именно так папа всегда отзывался о готовке и кулинарных способностях своей жены: таланта-де у нее к этому нет, поэтому вся еда получается пресной и безвкусной. Я разделяла папино мнение настолько, что с недавних пор начала сама готовить себе ужин и даже ходила в магазин Эй и Пи на главной улице Олд-Гринвича и на те деньги, которые зарабатывала по выходным, покупала для себя еду.
Я вообще обожала делать все по-своему. На той неделе это выразилось в ношении деревянного знака мира на плетеной веревке, который и сейчас болтался у меня на груди. Я нашла его на прошлых выходных, бродя по городу с моим тогдашним парнем, Арнольдом Дорфманом. Арнольд был одним из немногих евреев в этом уголке Коннектикута; на свою беду, он переехал сюда с Манхэттена. Стоило папе увидеть у меня на шее знак мира, как он разразился тирадой о «розовом» влиянии отца Арнольда. Пару недель назад на местном фуршете, куда были приглашены и мои родители, тот допустил роковую ошибку, не одобрив решение Никсона и Киссинджера о бомбардировках Камбоджи. Пока родители присутствовали на приеме, Арнольд заходил ко мне, чтобы часок позаниматься уроками и пятнадцать минут сексом. Арнольд есть Арнольд – он рассчитал, что вечеринка окончится в половине девятого, и вышел из моей комнаты в восемь десять… точность была одним из его безобидных наваждений. И правда, входная дверь открылась в восемь тридцать пять. Родители вернулись домой. Через несколько секунд они уже начали ссориться, и голос отца звучал так, будто последние выпитые им четыре мартини с водкой были лишними.
– Не учи меня, как мне разговаривать, – услышала я его крик.
– Я уже тебе не раз говорила, я говорила тысячу раз – стоит тебе выпить, и ты сам не соображаешь, что мелет твой длинный ирландский язык.
Это был голос моей матери – урожденной Бренды Кац из Флэтбуша, что в Бруклине. Громкий, осуждающий – именно таким тоном она обращалась к каждому из нас всякий раз, как ей что-то не нравилось. Я не то чтобы винила ее за бичевание, которому она подвергала отца. С тех пор как Соединенные Штаты покатились по никем не предвиденному новому «радикальному» пути, папа все чаще приходил в ярость из-за внутренних беспорядков в стране, которую в свое время поклялся защищать как «верный долгу» ветеран морской пехоты США. Мама между тем неоднократно высказывалась против наших бомбардировок в Юго-Восточной Азии.
– Я не нуждаюсь в том, чтобы этот пацифист-иудей… этот докторишка читал мне лекции о войне.
– Прекрати называть его иудеем.
– А что такого? Это лучше, чем «еврейчик».
– Ты сейчас похож на своего отца.
– Не говори плохо о покойнике.
– Даже если ты сам его ненавидишь.
– Мне можно о нем плохо говорить, а тебе нет. Если на то пошло, для папы «еврейчик» было бы слишком вежливо. «Жид» – вот это больше в его стиле.
– А сейчас ты просто пытаешься продемонстрировать мне свой антисемитизм.
– Как я могу быть антисемитом? Я женат на тебе. Хотя, возможно, именно это и сделало меня антисемитом.
– Мой папочка услышит, что ты сказал.
–
– Ну, опять за свое! Давай-давай, скажи еще, что ты меня ненавидишь.
Отец не успел ответить утвердительно. Я услышала звон разбитого стекла, хлопнула дверь, и мать разрыдалась. Тогда я подошла к проигрывателю и поставила свой любимый на тот момент альбом:
Я часто завидовала своему брату Питеру. Старше меня на шесть лет, он учился на факультете богословия Йельского университета. Питер всегда учился блестяще. Сначала он подал документы в университет Пенсильвании и получил полную стипендию, после чего испугал маму, объявив, что после колледжа берет годичный отпуск и хочет поработать в Американском совете церквей в южных штатах. Отец забеспокоился по поводу безопасности Питера, «потому что нет никого тупее неотесанного южного болвана с ружьем в руках». Такие противоречия во взглядах отца были необъяснимы. Он мог быть ярым республиканцем и большим сторонником Никсона, но его отношение к гражданским правам было очень специфичным, и он не раз заявлял, что права есть права, «будь ты белый, черный, желтый, да все равно какой американский засранец». Я помню, как сильно, по-настоящему сильно повлияло на него убийство Мартина Лютера Кинга в апреле 1968 года («Хороший был человек»). И помню, как он хотел, чтобы ФБР распихало всех черных активистов по одиночным камерам.