18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дон Трипп – Джорджия (страница 2)

18

Я больше не люблю тебя так. Руки мои теперь прохладны, прошлое – переосмыслено и убрано с глаз долой. Впрочем, бывает, что ночью воздух вдруг всколыхнется – и я снова почувствую на сомкнутых веках легкий ожог от твоего взгляда. До сих пор. Снова нет-нет да и накатит ощущение тебя.

I

1979 год, Абикиу, штат Нью-Мексико

Этот дом я купила ради двери. Сам дом дышал на ладан, но дверь была мне необходима. За эти годы я писала ее много раз, по-всякому: и в жанре абстракционизма, и в жанре реализма, и голубой, и черной, и коричневой. Писала ее в окружении обжигающей зелени лета и посреди безжизненной зимы, писала, как над нею проносятся тучи, как медленно падает одинокий желтый листок. Открытой я написала ее лишь однажды. Перед самой его смертью. Дальше она на всех картинах закрыта.

Это не история любви. Тогда она получилась бы у нас обоих одинаковая. Но у него была своя, а у меня – своя. Он говорил, что все началось с угольных абстракций, которые я сделала в 1915 году, незадолго до нашего знакомства. Мне исполнилось двадцать семь, я работала учительницей в школе, была бедна, и двигала мною лишь необычайная, неослабевающая страсть к искусству. Однажды я отвернулась от всего, чему меня учили, от всего, чем должно быть искусство, заперлась в своей комнате, села на пол с большими листами бумаги и углем. Помню, как проникала в окно прохладная ночная тишь, а из куска угля, зажатого в руке, лились, одна за другой, формы.

Закончив, я свернула рисунки и отправила своей подруге Аните Поллитцер[1] в Нью-Йорк. Она отнесла их Стиглицу, в его галерею. Увидев их, он сказал: «Уже давно в “291” не попадало ничего настолько чистого и искреннего, настолько правдивого».

Я знала, кто он такой, – да все знали. До этого я уже однажды с ним встречалась, но он не помнит. Отец современной фотографии. Икона американского искусства. В своей студии «291» он устраивал революционные выставки и познакомил Нью-Йорк с работами Пикассо и Матисса. Сам блестящий фотограф, особую известность он снискал благодаря карьерам художников, которых «создавал».

Я написала ему в «291» и попросила рассказать, что такого он увидел в моих угольных рисунках. Он мне ответил и написал, что хочет выставить мои работы, но я должна прислать ему еще. Между нами завязалась переписка, из одного конца страны в другой. Я потратила все до последнего доллара на бумагу, кисти и краски.

Он долгие годы будет снова и снова рассказывать всем эту историю – до тех пор, пока она не превратится в Ту Самую Историю: угольные рисунки, открытие меня, наша переписка, которая сразу началась. Он станет рассказывать, что чего-то такого ждал уже очень давно. И очень давно знал, что нечто подобное непременно должно где-то существовать.

Поскольку Стиглиц использовал особенные слова уникальной силы, самой известной стала его версия нашей истории.

– Ты станешь легендой, – сказал он мне однажды.

Я рассмеялась.

– Не смейся, – сказал он. – Я вижу. У тебя уже это есть.

Легенда. Он станет часто употреблять это слово.

Он верил в меня. Он не сделал меня великой, но его вера в мои ранние работы открыла передо мной пространство для достижения этого величия. Он знал это с самого начала и, возможно, в глубине души с самого начала догадывался: чтобы полностью реализовать то, что он во мне увидел, мне придется с ним расстаться.

Сегодня, столько лет спустя, воздух в Нью-Мексико чист. Зрение отказало мне, но эти виды я знаю наизусть. Посеребренные плавные изгибы дороги, проносящейся у меня под окном, кустистые кроны тополей, долина реки, полоса далеких холмов. Очертания внешнего мира размыты. Тонкие, четкие мазки, от которых исходит сияние. Светит луна – вскрывает ночную мглу.

В его версии событий есть доля правды: история моего искусства в жизни Стиглица действительно началась в тот момент, когда он развернул те самые рисунки углем. Но наша история – для меня – началась годом позже. Я тогда все еще преподавала в небольшом колледже в Техасе и по мере создания новых рисунков отправляла их ему. В наших письмах стала зарождаться необычная доверительность.

Стоял конец мая 1917 года, когда Стиглиц написал мне, что выставил некоторое количество моих рисунков углем и акварелей. Моя первая выставка. И последняя выставка для «291». Он закрывал галерею. Война. Я читала эти строки с замиранием сердца. Я бы что угодно отдала, чтобы увидеть свои работы на этих стенах.

Три дня я не расставалась с письмом, носила его в кармане. А потом отправилась домой к банковскому управляющему – это было воскресенье – и умоляла его открыть банк: я хотела снять со счета последние двести долларов и купить билет из Техаса в Нью-Йорк.

Стиглицу я о своем приезде не сообщила.

II

Май 1917 года, Нью-Йорк

Стены в «291» голые, с них уже все сняли. Он поднимает взгляд, и, когда видит в дверном проеме меня, лицо его меняется – расплывается в простой радости, освещается изнутри.

– Джорджия.

Он отпускает тех двоих, с кем разговаривал.

– Вы проделали такой долгий путь, – говорит он. – Я понятия не имел, что вы собираетесь в Нью-Йорк.

– Да, мне следовало вас предупредить.

– Ваши работы сняли два дня назад. Мне очень жаль.

Глаза у него темные, смотрят пронзительно сквозь гнутую раму очков, кажется, где-то глубоко внутри горит огонь; волосы густые, взъерошенные, с проблесками стальной седины. Ему хорошо за пятьдесят, старше меня почти в два раза.

– Где вы остановились? – спрашивает он.

– У подруги. Рядом с Педагогическим колледжем.

Он не сводит с меня глаз.

– Подождите, – просит он.

Уходит в заднюю комнату и возвращается с двумя моими рисунками.

– Садитесь, – указывает на стул.

Я качаю головой.

– Я постою.

Он замирает.

– Вы ведь не уходите?

– Пока нет.

– Хорошо.

Он начинает развешивать мои работы, одну за другой. Мои акварельные небеса, угольные пейзажи каньона с горбатыми фигурками коров, пронумерованные картины голубой серии. Он развешивает их в точности так, как они висели на выставке. Обращается с ними уверенно. Пророк. Предсказатель. Гений мира живописи. Бунтарь. В тесной комнате душно. Я чувствую, как по телу бегут струйки пота, жарко горлу, жарко рукам.

«Он женат, – говорю я себе. – Жена. Дочь. Ты – его художница. И больше ничего».

Мне вспоминается один день в феврале. Его писем становилось все больше, иногда их приходило по пять в неделю. Скоро я заметила, с каким волнением жду каждого нового письма и как пугает меня это волнение. И вот в тот день, в единственный свободный день, который оставался у меня между занятиями, вместо того, чтобы побежать на почту и узнать, что он мне прислал, я заставила себя туда не пойти. Вместо этого я купила коробку патронов, взяла ружье и старые жестяные банки, прошла через долину, побросала банки на землю и стала стрелять в них – будто мой голод можно было расстрелять вдребезги…

И вот теперь я в «291», и он проходит мимо меня. Стены галереи больше не пустуют, как в ту секунду, когда я только вошла. Комната вспыхнула и ожила.

Одна картина висит неровно. Он возвращается к ней через всю комнату и мягко поправляет раму, чтобы получилось именно так, как он хочет. Теперь готово. В комнате ни единого движения. Через окно в потолке на пол падает рассеянный свет.

Он поворачивается ко мне и говорит:

– Смотрите.

Мой взгляд медленно плывет по стенам, по всему, что я сама создала.

– Жаль, что вас не было здесь во время выставки, – говорит он. – Вы бы видели, как все были потрясены. Я не могу вам передать, сколько раз думал: «Эх, вот бы она была здесь».

Его голос утихает. Между нами нечто безымянное, жгучее. Я смеюсь, смех неловкий, но он развеивает чары, и всё снова легко. Я – легкая, а он – просто мужчина. Я иду вместе с ним по комнате, смотрю на свои работы. Мы задерживаемся перед картиной каньона Пало-Дуро – золотые обрывистые откосы, прикрытые пушистыми облаками, и влажное голубое небо в правом верхнем углу.

– Там совсем не похоже на Нью-Йорк, правда? – спрашивает он. – И вы любите эту часть страны, я угадал?

– Ну, просто там небо такое огромное. И расстояния. Трудно описать. Напоминает мне Сан-Прери.

– В Висконсине?

– Да. Я там выросла.

Пшеничные поля стелются там, насколько хватает взгляда. Но больше всего я любила небо, его великолепные, ослепительные капризы. Когда с делами на ферме было покончено, других занятий не оставалось – только уходить бродить по небу.

Мы по-прежнему стоим перед моим рисунком каньона – стоим так близко, что я понимаю: стоит вытянуть пальцы и я дотронусь до того места на его рукаве, где под манжетой исчезает запястье.

– Очень важно, чтобы вы больше писали маслом, – говорит он. – Без этого никак, понимаете?

– Масло такое упрямое. Оно мне не всегда нравится.

Он смеется.

– Научитесь.

Это он говорит о будущем.

Он цитирует критиков, зачитывает что-то из рецензий. Я их уже видела. Он присылал их мне, и, хотя мне едва хватило духу их прочесть, я замечаю, как оживают на его языке их слова: изгнание, лишение, течение, подъем, мистика, и все это – прочувствованными линиями.

Я осознаю, что он стоит очень близко – так близко, что это почти небезопасно.

– Я хочу сфотографировать вас с вашими картинами, – вдруг говорит он. – Вы позволите?