реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Жуков – Земледельцы (страница 67)

18

Ты многое мне прощаешь — это твой характер.

Ты умеешь ласково пожурить меня — это твой характер.

Ты беззлобно плачешь из-за меня — это твой характер.

Если бы даже ты захотела очень сильно обидеть меня, то я перенес бы это от тебя — из-за твоего чудесного характера. Можешь смеяться, можешь бранить, можешь за чуб дернуть, по носу щелкнуть, палкой огреть — я только улыбаться буду — приятно. Я знаю тебя.

Сейчас, Милёк, мне стало страшно от этого, что я не знал так тебя, как узнал теперь, не осмысливал тебя как чудесного человека. Из-за этого… ужас — из-за этого я, вероятно, и терял тебя.

Любил. Но всегда знал, что любовь мало зряча, слеповата. А кого любил, как следует не знал. Увы — позднее прозрение. Но все же прозрение, не слепая любовь».

Словно предвидя затруднения будущего биографа — вправе ли посторонние люди заглядывать в тайники его души? — он в ту же пору писал Милли Эрнестовне:

«Все слова, которые имеются во всех моих письмах, я готов орать во все горло, на весь мир; они не могут компрометировать меня, чего будто я опасаюсь, как подозреваешь ты. Ведь это красивейшая песня из всех, которые природа подарила, природа — человеку. И ее стесняться?»

И еще там же: «А на твое право распоряжаться письмами, конечно, никто не может посягнуть».

Уж не писал ли он в расчете на то, что их опубликуют?

И Милли Эрнестовна разрешила прочесть также письмо из Шортандов от 10 ноября 1962 года — одно из первых писем после их почти полувековой разлуки, письмо, в котором читатель должен искать ответ по поводу всех своих претензий к биографу, не успевшему или не сумевшему собрать иные документальные свидетельства, вносящие полную ясность в жизнь героя. Хотя следует помнить о двух вещах: во-первых, никто и никогда, даже сам герой биографии при мобилизации его доброй совести и отличной памяти, таких свидетельств в полной мере — тем, кто их считает обязательными, — представить не в состоянии; а во-вторых, разве недостаточно увидеть человека в чем-то одном, но очень важном и серьезном, чтобы твердо знать не только то, как вел он себя в других обстоятельствах, но и как поведет себя в тех, которые могут и даже не могут случиться?

«Вспомни один момент, когда я, на первый взгляд, проявил необычную черствость сердца или легкомыслие, — писал Валентин Петрович. — 1915 год. Царев курган. От костра мы шли на пароход — я, давно влюбленный юноша, и ты, в компании друзей. Я думал — меня отправляют на войну, может быть, убьют, может быть, искалечат. Нужно освободить Милю от всяких моих претензий, ничем не связывать ее. И сказал себе об этом.

Не знаю, как ты тогда это поняла, плакала, помню: видно, не хотела этого освобождения. Но так тогда нужно было сделать для девушки. Было ли это бессердечием? Нет, мое сердце тогда кровью плакало, но перед тобой оставалось чистым, благородным.

Практически получилось плохо. Но ведь кто знал наперед, что мне не оторвет ни ног, ни головы и не получится тяжелой драмы оставленной невесты».

В этой внезапной добровольной разлуке двух любящих сердец, быть может, и кроется тайна успехов Кузьмина-селекционера, постоянно жертвовавшего чем-то очень дорогим для себя ради счастья других людей.

«Я не знаю времени, когда я был бы в разлуке с тобой. Я знал тебя, я томился тобой еще до первой встречи с тобой. Во всех сложных перипетиях жизни ты выше всего. Такой осталась и сейчас. Ничто не оторвало меня от тебя.

Кто ты, что ты, старая Милька?

Ты то же, что и та девушка, которой я не знал даже имени в мальчишестве. Ты реальный образ воображения, созданного влюбленным романтиком. Тебя не возьмет от меня даже смерть <…>. Не так-то просто погибнуть Валентину (Валентин — в переводе значит могучий, сильный)…»

Сильное впечатление, не правда ли, производят эти исповедальные письма Кузьмина. Потому, вероятно, что впервые раскрылся в них этот замкнутый, всю жизнь молчавший человек.

«Моя первая жена умерла здесь от туберкулеза, — продолжает он, — да будет священна память этого верного товарища. А я мучаюсь из-за нее: зачем я позвал ее идти за мной?

17 лет я прожил вдовцом-бобылем, терпел одиночество суровой, неустроенной жизни, пока не женился снова на здешней выносливой, сибирского типа, женщине…

Вот так крутилась моя жизнь, пока я ее не оседлал. Я радуюсь тому, что она не захватила тебя в свою жестокую круговерть, и страдаю оттого, что ты не знала и не могла оценить жертвы моего сердца — жертвы, начавшейся еще на Царевом кургане, жертвы твоего рыцаря.

Милёк, может быть, за это рыцарство в характере у тебя и сохранилась некоторая привязанность ко мне. За что же еще можно помнить такого непутевого чудака (по теперешним понятиям о человеке), как не за чистоту и стойкость его мыслей и чувств».

«Не писатель я и великий молчальник, тебе это известно. И сердце мое окаменело давно, а сегодня оно вдруг расплавилось. От ласки твоей. Даже со стороны люди заметили что-то необычное. Старые, потухшие глава на грубом лице вдруг ожили так, что люди в ответ начали улыбаться. Не скроешь. Я вспоминаю такой же случай в Уфе, на вокзале, ты провожала меня куда-то, мы завтракали в буфете, а недалеко сидел какой-то старичок, художник или писатель, и так неотрывно, упорно смотрел в наши лица и все время улыбался. Теперь я знаю, чем мы привлекли его внимание. Чистым светом любви в глазах, он все покоряет и притягивает, Миля. Вот такое же, вероятно, выражение у меня и сегодня. Это большое, редкое счастье для меня.

Значит, мой огонек еще горит, не потух, ты заставила его светиться. (Кстати, откуда ты узнала обо мне — из «Огонька» № 41 или из «Правды» № 288, или другого источника? Много обо мне пишут всякой ерунды.)

И все равно: близко ты или далеко, и какая ты — седая, горбатая, беззубая, высохшая или растолстевшая, все равно. Важно то, что ты существуешь, что ты помнишь меня, что я не одинок в мире. Ведь так, Милёк? Ты по-хорошему меня помнишь, ты не проклинаешь меня?

Как бы мне хотелось, чтобы в твоем сердце горел ответный огонек всегда, всегда, всегда! Ответный, Милек. Он не будет одиноким никогда, никогда, никогда, и, может быть, и тебе от этого будет теплее, мой родной друг.

Я не спрашиваю тебя, как жила ты свою жизнь, и ты не пишешь. Вероятно, это очень тяжело вспоминать, и я не могу тревожить твоей памяти.

Но я был бы тебе очень благодарен, если бы ты сообщила мне о теперешнем твоем состоянии. Прежде всего о здоровье. Семейном положении, бытовом устройстве, материальной обеспеченности, времяпрепровождении и так далее. Ведь ничего этого я не знаю. И еще, не в обиду, не требуется ли в чем моя помощь? Да — как Ириночка? (Дочь М. Э. Шэхиной от первого брака с преждевременно скончавшимся А. И. Дружининым. — В. П.)

Что касается меня по этой части, то я здоров посредственно (сердце измоталось), но работаю нормально. С головой влез в биологию растений, и в этой работе заключается моя жизнь, утешение и забвение. Женат, имею десятилетнего сына Петушка (Петра). Материально обеспечен по званию академика и степени доктора наук, работа летом в поле, в степи и лаборатории, зимой, главным образом, камерально в Алма-Ате. На пенсию выйду после смерти, которая, кажется, уже недалеко, но это ничего. В общем, все в порядке. Не в порядке было только то, что я всегда был одинок. Страшно холодно было от этого. Но вот объявилась ты, и теперь наладится сердечное хозяйство.

Прости, Миля, что я назойливо пишу тебе о вещах, которые тебя, м. б., не интересуют. Но я не могу остаться без связи с тобой. Слишком долго она была прервана. Натерпелся, хватит! Всего доброго. Твой старый Валёк».

И тут как не воскликнуть вслед за шекспировским любимым героем, что бывают на свете чудеса, которые нашим мудрецам не снились: показав это письмо Валентина Петровича, Милли Эрнестовна достала из своего архива и фотографию тех мест, где происходили события, в нем описанные. Фотографию сделал ее отец, Эрнест Васильевич. На ней изображена деревушка Царевщина, где Урмы жили летом. Деревянные крестьянские дома под дощатыми крышами. Плетни. Сараи и хлевы под соломой. Вдали белокаменная церковь с классическим портиком и колоннадой, а за деревней господствующий над лесом голый Царев курган. И так резки, сочны малейшие подробности на снимке, что кажется, будто все события, описанные в письме, происходили буквально вчера.

Итак, несмотря на «направленное воспитание» учителя естественной истории, успешную работу в его кабинете в качестве ассистента, сборы гербариев и коллекций насекомых, минералов, проявление заметных способностей к занятию биологией, Кузьмин стал учиться на горного инженера. Однако вмешалась война, и в 1915 году, после объяснения на Царевом кургане, вольноопределяющийся Кузьмин оказался в окопах. К своим новым обязанностям он относился по-мужски, следствием чего было производство в прапорщики, Георгиевский крест, а его имя засверкало золотыми буквами на мраморе Георгиевского зала Большого Кремлевского дворца. Однако главное, чем жил молодой офицер от первых пограничных столкновений до брусиловского прорыва, — это книги. Старший брат Дмитрий, студент Московского сельскохозяйственного института, посылал на фронт уже ненужные ему учебники, и в перерывах между боями — они длились, к счастью, годы, — во время нудного сидения в окопах и долгого лежания во фронтовых и тыловых госпиталях Кузьмин вобрал в свою память чуть ли не весь тот запас знаний, который требовался от выпускников сельскохозяйственных институтов. Правда, в окопах он проходил иные практикумы, но полеводство он знал сызмальства.