Дмитрий Жуков – Земледельцы (страница 2)
— Как это дороже? Дешевле продаем.
— А ты, Кирилл Прокофьич, проверь сам, лично. Перемудрили что-то твои сбытовики.
Чего уж там они перемудрили… Вот оно плещется в кружке — «рассветовское» молоко. Опорожни до дна — на стенках жир останется. Молочный жир. Сними с такого молока сметану — так это же Сметана. Масло сбей — так это же Масло. В кои времена такое случилось, что колхозная ферма преподала урок частнику. Издавна ведь у него и коровушка глаже, и сенцо подушистей. А в «Рассвете» еще душистей, а коровки-симменталки еще глаже… В сорок пятом, по разбитым дорогам, в дырявых армейских теплушках вез Орловский телушек из Костромы, из самого «Караваева». На племя, на развод. Чтобы через много лет дать рабочему в Могилеве вот это молоко. Последние колхозные денежки тогда в него вложил, в костромское молоко.
Возьми в руки карандаш, процент жирности умножь на… Словом, произведи арифметическую операцию, специалистам хорошо известную, и увидишь, что дешевле частника продает «Рассвет» свое молоко, хотя вроде бы и дороже. А его колхозница Мила Белявская, которая продает молоко на рынке, вот как еще борется с частником — наливает по стакану бесплатно, для дегустации…
А еще никому не расскажет Орловский, как проезжал недавно через Барановичи и ребятишек увидел детдомовских. Шли они по скверику, цветы собирали. И защемило в груди, и воспоминания нахлынули… И сказал Орловский Миле Белявской, отводя свои стальные с голубизной, очень белорусские глаза:
— Ты это… как завтра будешь ехать, два бидона в интернат завези. Бесплатно.
Но тут же спохватился: взыграл в нем хозяин:
— Бидоны забрать не забудь. Пусть перельют во что…
Вот как обстоит дело с этим молоком. Объяснил терпеливо в телефонную трубку, а сам подумал: «Про овощ так и не знает». Не знает, что выставил Орловский за дверь районного заготовителя, который — атаманец этакий! — хрусткие, в пупырышках «рассветовские» огурчики хотел забрать по восемь рублей тонна. А в Могилеве в столовых что в салат крошат? Семенники, перестарки… Да ведь если даже по восемь за тонну отдать — не сохранит, не доставит. Навалит валом в грузовики — и какой уж это огурчик после отчаянной кузовной тряски.
Утренние думы председателя… Еще неторопливые, как занимающийся день, но все ускоряющие бег. Таинственно течение человеческой мысли, таинственно ее переключение с предмета на предмет…
В третьей бригаде трактор увяз в болоте…
К Шурыгиным зять со стройки приезжает…
У циркулярной пилы полетели зубья…
Иосифа, плотника, еще денек на таре под огурцы продержать…
Что-то Давгун мудрит, лен хорош, не передержать бы…
Наталье Юшкевич справку под паспорт…
С привесами порядок, тысяч шестьдесят возьмем… Белявского в Архангельск — этот тес раздобудет…
Отчетливо, радостно посветлело в окне. Последний раз ткнул пальцем в барометр, чувствуя, что председательские денно-нощные заботы вслед за сбивчивым течением мыслей уже подступают к нему в их земном, практическом обличье. Заботы эти бодрят тело и душу, как другому утренняя зарядка. Вот уже налили тело энергией, заставили нетерпеливо выглянуть в окно, где как раз, минута в минуту, остановился и фыркнул мотором Вася-шофер. Чего сигналить, людей тормошить? Он всегда вот так — фыркнет мотором. И Кирилл Прокофьевич, повинуясь фырканью, быстро сунул ноги в штиблеты. Ботинки председатель не любил — несподручно с одной рукой завязывать ботинки. А сейчас, уже в штиблетам, подумал-подумал, снова прислушался к дерганью в культе — и решительно потянулся к сапогам. Да затем еще дождевик под мышку прихватил, кинув на барометр озорной, с вызовом взгляд.
Чуть топотнул сапогами — выглянула из другой комнаты Татьяна Васильевна. Певучим своим, но с хрипотцой от сна голосом спросила:
— Может, яишенки?
— Позже заеду.
И пошагал к машине, волоча под мышкой дождевик. Плотный, коренастый, с залысинами по бокам круглого лба, помеченного косым явственным шрамом. Походка у него не по возрасту: со спины посмотреть — идет мужчина еще средних лет. Но уже рассекли лицо по щекам две глубокие морщины, и сеткой же морщинок затянуло подглазья. Губы по-старчески уже сухие, тонкие, запеченные в корочку; нос прямой, с отчетливо вырезанными крыльями. Словом, лицо человека решительного, в суждениях жесткого, к компромиссам не склонного. Этакое в общем-то неулыбчивое лицо.
И пустой рукав пиджака, которым играет утренний залетный ветер…
И распахнувшийся навстречу огромный осенний день, который нужно весь без остатка отдать огромному, необъятному хозяйству, за которое он персонально в ответе.
…Из письма К. П. Орловского ученице ФЗУ ленинградской фабрики № 1 «Пролетарская победа» Лиде Ефимовой:
«Ты спрашиваешь, девочка, в чем мое счастье.
Ну что тебе ответить? Конечно, в труде… Меня, председателя колхоза, с 25 июля 1944 года по сегодняшний день восход солнца никогда не заставал в постели. Четыре тысячи рассветовских колхозников приучены к раннему подъему и самоотверженному труду. «С росой коса лучше косит», — говорит пословица. Труд — отец, а земля — мать человека.
Кирилл Орловский».
…Он не умел говорить витиевато. Его истины просты, оголены до предела. Учиться у Орловского можно на его жизни. А вырванные из контекста, отлученные от момента, когда писались, когда говорились, его суждения кажутся иногда грубовато-топорными, чересчур очевидными. Так морской камень, прекрасный в волнах прибоя, теряет свое очарование, лишившись родной стихии. Жизненный катехизис Орловского внешне прост, и только в непосредственном соприкосновении с его личностью, поступками, устремлениями приобретает глубинный смысл, приобретает свойства непростой простоты. «Конечно, в труде», — пишет Орловский, но это простое «в труде» было выстрадано его жизнью и заложено в его сознание с такой неукоснительностью, пребывало в нем в такой целеустремленной, резкой, деятельной форме, что, произнесенное им, было категорически убедительным.
Да, солнце никогда не заставало его в постели. Только началось это не 25 июля 1944-го, как пишет Орловский, а раньше, гораздо раньше. Другое дело, что с 25 июля 1944-го это стало осмысленным актом, как и знаменитые четыре «не» Орловского, о которых по-разному судили окрест, да и теперь еще, после смерти Орловского, по-разному судят. Ну что это, в самом деле, за «философия» такая особая, чтобы о ней так громкоголосить? Что это за особенная «философия» и зачем ей приписывать все успехи «Рассвета», если сводится она опять же к давно известному, в устах другого человека опять же банальней банального? А Орловский сколько раз — станет этак посреди комнаты, набычит крепкую свою голову на крепкой же коричневой шее и рубит короткой рукой воздух, словно гвозди в тесину вгоняет:
— Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать, не пускать слова на ветер.
Пришлет письмо начинающий председатель, спрашивает доверительно, по делу спрашивает, как это Орловский на супесях и болотах поднял колхоз да вот так размахнулся? А Орловский в ответ:
— Пиши, Микола! (Сам письма писал редко, предпочитал диктовать, потому что хоть и хорошо натренировал левую руку, а все-таки не то что правой.) Пиши, Микола, пиши ему: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
Четыре «не»… Всего четыре. Почему не пять, не восемь? Или, наоборот, почему не три? Почему из года в год, хоть осень на дворе, хоть лето, хоть мода пришла кукурузу сеять, хоть велено торфоперегнойные горшочки лепить, хоть эра компостов или борьба с травополкой, хоть бедность в колхозе, а вот уже и забогатели — из лета в лето, двадцать четыре года подряд, как дятел в один и тот же сучок: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
В школу придет, спрашивает класс:
— Что нужно, чтобы в нашем колхозе вам и матерям вашим жилось хорошо и еще лучше?
И класс в один голос:
— Не лодырничать, не воровать…
— Правильно, — подытожит Орловский, повернется и уже в дверях скажет молодому учителю. — Хорошо учишь своих атаманцев.
А еще слаб на слезу был. Отвернется вдруг, трет изуродованным запястьем глаза. Это когда в память что-то постучится. Ну, например, сгружают пианино у Арпишиных. Сгружают у Арпишиных пианино марки «Красный Октябрь», и Настя Арпишина с дочкой хлопочет, та самая Настя, которую в сорок шестом едва отходили березовой жижицей. Та Настя, что мерзлую прошлогоднюю бульбу, из-под снега выкопанную, отогревала на груди и сосала как конфету… Затрясутся вдруг плечи у Орловского, сладостное чувство нужности людям — самое счастливое из всех чувств! — к горлу спазмой подкатит, высветит каким-то новым светом его собственную многотрудную жизнь, ненапрасность его истерзанного тела, его счастливейшую причастность к этой Насте, и к этому пианино, и даже к грузовику, что это пианино привез… А когда отпустит нахлынувшее и в глаза вернется обычный, но обманчивый холодноватый блеск, скажет Орловский Насте Арпишиной что-нибудь вроде этого:
— Ты на нем всякому брякать не давай, настройщика в колхозе еще нету…
Четыре «не» Кирилла Орловского… Четыре «не» все той же его непростой простоты. Во исполнение первого «не» он шагает сейчас к машине, волоча под мышкой дождевик, и пола дождевика в такт шагов чертит песок дорожки, разговаривает: «Швырк-швырк, швырк-швырк». Василий-шофер свое дело знает. Так же во исполнение первого «не» проворно выхватывает из рук председателя дождевик, косится на сапоги, загадывая по одежде председателя свой сегодняшний трудовой день. Они не разговаривают. Чего разговаривать? С 25 июля 1944 года восход солнца не заставал Орловского в постели. Первое «не», изначальное «не»…