Дмитрий Урнов – Литература как жизнь. Том II (страница 14)
Читать – не на сцене играть, на сцене нужно делать либо то, либо сё, иначе пьесы оказываются неигральными, как показались чеховские пьесы в первых петербургских постановках, а москвичи-мха-товцы доиграли их согласно своему решению.
Кинопленка сохранила эпизод из истории чеховских постановок: Лоуренс Оливье в роли Астрова из «Дяди Вани». В той же роли моему поколению посчастливилось увидеть Бориса Ливанова, и я могу сравнить двух выдающихся исполнителей, сравнить не для того, чтобы поставить отметки, а для того, чтобы поделиться впечатлением от двух вариантов образцового исполнения одной и той же роли.
«Это – две крайности, два полюса, два самых ярких противоположения, одинаково интересных, но совершенно различных в исходном пункте», – так судил Кугель, сравнивая Отелло в исполнении Сальвини и Муне-Сюлли. Слова театрального критика позволю себе применить к столь же яркому противоположению английского и русского актера в чеховской роли. Один вариант – как написано у Чехова, другой – в традиции Художественного театра.
Родоначальником мхатовской традиции был Станиславский. На сцене Борис Николаевич носил сюртук Станиславского, играя, по-своему, но играя то же воплощение невостребованной силы: энтузиаст, пытающийся сеять разумное, доброе, вечное. А Лоуренс Оливье (показывает пленка) играл непривлекательного, подвыпившего трепача.
Видевшая во время лондонских гастролей МХАТа спектакль с Лоуренсом Оливье-Астровым Евгения Казимировна Ливанова у него доискивалась, как же так? В Астрова влюблены две женщины, и зрителям, смотревшим её мужа, было понятно, почему сразу две и совершенно разные. Это и я видел. Взаимовлечение между Еленой-Тарасовой и Астровым-Ливановым было настолько магнетическим, что электризовало зал. Понятно было, почему роскошная Елена отвечает взаимностью красавцу-романтику и почему страдает невзрачная Соня, безраздельно влюбленная в того же красавца. А почему влюбляются в Астрова-Оливье, остается непонятным, и на экране видно, как английские актрисы стараются сыграть очарование невзрачным субъектом, который поглощен рюмочкой, прихлебывает и разглагольствует о своих нереализуемых замыслах и неосуществленных проектах. Ясно, Чехов имел в виду именно это, но получилось всего лишь ни то, ни сё! Двум актрисам не удается изобразить власть обаяния над ними этого необаятельного болтуна.
Пытающиеся сыграть Чехова, как он написал, не выдумывают, но у них получается неигрально. Никита Михалков в подобных случаях, безо профессионального умения, так сказать, играет обаяние, а поклонницы падают без чувств, очевидно потому, что в жизни не видели актеров, как мои американские студенты итальянского происхождения не слышали и слышать не хотели теноров в стиле bel canto. А призовые наездники привыкли к сивухе и не признавали очищенной.
За Чехова у нас нет права судить, но мы можем перечитать его замечания, и, судя по всему, он хотел сценически невозможного: болтуны пусть остаются болтунами, но вместе с тем умными людьми, даже если несут чепуху, носили бы яркие желтые ботинки, но выглядели бы не лишенными вкуса, то есть в самом деле хотел, кажется, неизвестно чего, очевидно, не зная, что и думать. Таков был ход мыслей великого писателя, которого другой великий писатель, старший современник, назвал «Пушкиным в прозе». Толстой, имея ввиду естественную кристальность стиля, восторгался его изобразительным талантом, не находил у него, как и у Пушкина, ясности мысли.
В тексте, на книжной странице, пусть будет неясность, но на сцене неясность должна быть показана ясной, решена и сыграна как понятная непонятность. По словам Станиславского, «каждый момент пребывания на сцене должен быть санкционирован верой в правду переживаемого чувства и в правду производимых действий». А чеховские пьесы зрители не понимали, пока МХАТ не сыграл Чехова, выстроив логику действия согласно требованию Станиславского: «Пусть будет три глаза, но должно быть понятно, почему три». Нелепица, говорил видевший все мхатовские постановки Чуковский, должна выглядеть лепой, в том обаяние
Нельзя просунуть в портрет реальный нос, говорил Чехов, давая другим советы, которым сам не следовал: творческое противоречие, из которого Чехов выход находил не сразу. Ругал «собачьи рассказы», пока не написал «Каштанку». Говорил, что не надо писать о том, как некто на подводной лодке отправился к Северному полюсу, однако, по свидетельству Книппер-Чеховой, его последним драматическим замыслом была пьеса, заканчивающаяся на Северном полюсе. Наверное, и нос можно в портрет просунуть, можно всё, но как? Нет невозможного, если невозможное заставить выглядеть возможным, – нелегкой задаче надо найти решение, в этом заключается искусство. Царствующий сейчас постмодернизм есть ненаходимое решение творческой задачи. «Я ничего не имел бы против
Через площадь
(Рядом с Андреем Платоновым)
«Старый музыкант любил играть у подножия памятника Пушкину. Этот памятник стоял в Москве, в начале Тверского бульвара…»
Помню этого музыканта – послевоенная пора нашего детства проходила в округе, включавшей Нарышкинский сквер, Путинковский переулок, Пушкинскую площадь (была пустая, застраивалась киосками под Новый год), и Тверской бульвар, протянувшийся от памятника Пушкину до памятника Тимирязеву. Перед окнами Андрея Платонова, по ту сторону решётки бульвара (от которого, ради познания России, отъезжал Тарантас), мы, бывало, гоняли в футбол.
Где только мы не гоняли! Кто не «болел» футболом? Послевоенная отдушина. Качалов, говорят, слушая репортажи Вадима Синявского, находил, что радиокомментатор талантлив по-актерски: позволяет радиослушателям очами души видеть драму футбольного поля. Мой Дед Вася, не имевший, подозреваю, представления о форме мяча, едва раздавался футбольный марш Блантера и голос Синявского, приникал к черному репродуктору (приемника у него не было). «Картину создает», – говорил дед, внимая голосу из «черной тарелки»: «И Бобров си-и-ильным ударом…» Мы гоняли у нас во дворе на Страстном, гоняли и на Тверском бульваре, на площадке, теперь занятой памятником Есенину, фигура, мне кажется, тяжеловата, старшие современницы, поклонницы поэта, вспоминая его, говорили о легкости солнечного луча. Айседору Дункан во внешности поэта сразила херувимская воздушность. Гоняя в футбол в Путинковском переулке (где рос Герцен), возле Радиокомитета, мы чуть не сшибли с ног диктора Левитана, его выдал голос: «Осторожней, ребята!», и мы поняли, что с нами
Дом на Страстном был овеян преданиями, мы сами верили им с трудом до тех пор, пока моя мать не поехала со своими учениками-циркачами на экскурсию, автобус подъехал к нашему дому, и экскурсовод, указывая на наши окна, сказал: «В этом доме Бенкендорфа жил Крылов, одну ночь, двигаясь через горящую Москву, провел Наполеон, Гоголь встретился с Лермонтовым, и, возможно, бывал Пушкин». Как только мать мне об этом сказала, я взял в районной библиотеке книжку «Пушкинская Москва», но кто-то из соседей-чи-тателей уже изъял страницу с нашим домом, у которого теперь кипят толпы, не по-русски называемые