18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Урнов – Литература как жизнь. Том I (страница 13)

18

В Америке сейчас только и разговоров, что о необходимости возродить «средний» бизнес, однако люди понимающие говорят – романтизм, реакция на постиндустриальный прогресс. К моему времени мои сородичи, чудом уцелевшие новые хозяева, тургеневские чумазые, случайно зажились в несвоем времени, им на смену должны были прийти цивилизованные операторы полей. Таких я видел в Америке, и даже их, цивилизованных, история уже пускает под корень своей косой, а у нас, когда требовались труд и трезвость, пришли живые подобия персонажей беловского «Привычного дела», те самые, вроде Карася, кого мои жившие трудом и трезвостью предки считали непутевыми и никудышными. Мы с отцом у себя в деревне повидали их на том же месте и в том же состоянии, в каком они находились, борясь с моими предками.

«Скоро ли перестанут вешать?»

«Кулак не сласть, а без него ни шасть» – говорит пословица. В годы НЭПа Дед Вася выпустил руководство «Как крестьянин может сбывать хлеб за границу» – не город родной кормить. Без кулаков нельзя и с кулаками невозможно – вроде возрастного кризиса, который предпочтительно пережить в положенное природой время, а если с запозданием – ситуация безвыходная, которую у историков не хватает объективности изучить, а у художников слова не находится таланта воссоздать. Историки зарубежные, изучающие нашу страну, говорят, что можно было и без коллективизации обойтись, им со стороны, вероятно, виднее. Они приводят примеры «безболезненной» индустриализации полуфеодальных стран, например, Испании, правда, забывают упомянуть, что земельный вопрос разрешился в Испании Гражданской войной. У нас довод о ненужности форсированной индустриализации будто бы доказан писателями-деревенщиками, Василием Беловым и его творческими единомышленниками – такая точка зрения существовала в нашей критике. Уговаривал выросшего в деревне отца написать полемические воспоминания. Отец обещал и не написал именно потому, что не знал, что и думать. Должно найтись перо, способное живописать российскую Вандею с бальзаковской художественной объективностью. Не в упрек нашим писателям – у Шекспира всего полстроки скрывают ужас вроде коллективизации – «огораживания». Титулованные землевладельцы огораживали поля, а кто жил и трудился на них, тех выгоняли. Выселяли вольных землепашцев, йоменов. Из той среды, со стороны матери, Шекспир и вышел, он сам, когда разбогател на театрально-драматическом поприще, пробовал арендовать землю, а предприимчивые люди, чуя, куда дует ветер перемен, заручились согласием лэндлорда и захотели ту землю огородить, однако в конфликте со своими соседями драматург показал себя, по выражению биографа, ловким дельцом: огораживание не состоялось, правда, тяжба прекратилась только после кончины Шекспира. Изгоняли издольщиков ради пастбищ. «Овцы поедают людей» – вошедшая в учебники метафора гуманиста Томаса Мора. Изгоняли, объявляли опасными бродягами, попадешься – пороли, по второму разу – вешали, дороги были уставлены виселицами, о чем и упоминает шекспировский Фальстаф.

С коллективизацией сходство полное, только случилось это у англичан почти пять столетий тому назад. Ограбление, как установил Маркс, предшествовало накоплению. Ограбление оправдывалось развитием текстильного производства, залогом будущего подъема, а подъем невозможен без подъемных. Огораживания, рабство, крепость, коллективизация – долги, взятые у истории, их никогда не отдают и никогда не прощают: вечно-гнойная рана. Теперь у нас поют песню о «потенциях НЭПа», лицемерного времени, как определил современник – Борис Пастернак.

Как иллюстрацию к тому, о чем поют, приведу письмо из семейной переписки двадцать второго года, в начале НЭПА.

Петроградским Деду Борису с Марией Максимовной[51] приходилось устраивать семейную жизнь на вулкане. Прежние деньги превратились в бумагу, новые – миллионы, на которые мало чего купишь, примус стоил пятнадцать миллионов, а без примуса ни огня, ни тепла. Дед, находясь в московской командировке, пишет в Петроград, что везет полученные пайком мыло и муку, а дальше сообщает с изумлением: «Торговля съестными припасами в полном ходу: открыты гастрономические магазины, где лежит сыр швейцарский, икра, балык, сардины и прочие деликатесы, но всё по безумным ценам». Деликатесами дедушка наслаждался вприглядку, хотя давно перестал быть пролетарием.

Я, родившийся москвичом, жил у Пушкинской площади, на Страстном бульваре, за углом от нас блистал витриной последыш НЭПА – «Елисеев», так по-старому называли Гастроном № 1, там не по карточкам отпускали – продавали по коммерческим ценам. Французская булка стоила 50 рублей (прописью: пятьдесят), а батон белого хлеба по карточкам в булочной от нас напротив 13 копеек. В булочной, на углу Чехова, Малой Дмитровки, стояли в очереди, в «Елисееве» без очереди, но «Храм Чревоугодия» мы посещали редко. А ведь семья научных работников, отец до исключения получал неплохо, порядка пятисот рублей, однако считая на булки, это десять булок, могли лишь изредка, в порядке исключения, позволить себе французскую от Елисеева, даже пахла по-другому, не так, как батоны из государственной булочной, которые не пахли ничем.

В порыве просталинской ностальгии показывают послевоенную кинохронику: «Труженики колхозов и совхозов перевыполнили план поставок…» Видел я и слышал, что творилось за кадром, со школьных лет в летние каникулы пас ночное, слышал не голос диктора, а голоса тружеников колхозов и совхозов.

Ссылаются, восхваляя наши успехи, на статистику, а можно ли верить статистике? Не верю глазам своим, когда цифры погибших по ходу репрессий приводят из официальных источников. «Подлинных цифр никто никогда не узнает» – говорится в «Деле Тулаева», создан роман чудом оставшимся в живых очевидцем и жертвой им описываемого.

В сфере мне близкой, книжной, я слышал, что тиражи завышали, выпуская будто бы миллионами книги, которых нельзя было достать, хотя, судя по статистике, наша земля должна бы оказаться усыпана книгами, каких в книжных магазинах не видели.

Даже если верить статистике, цифры говорят о государственном росте, но вот сейчас в Америке национальный валовый продукт растёт и растет, а доходы граждан понижаются. Нас тот же парадокс, который Бухарин назвал «своеобразными кризисами», преследовал на протяжении всей советской истории. Наше своеобразие: промышленные и научные достижения без житейски необходимого. Насколько перевыполнялись поставки, люди не чувствовали, не чувствовали даже те, кто поставки перевыполнял. Как в песне, ракеты в космос, до звезд достали, а на земле в сельских магазинах – водка и селедка!

В подмосковном селе Иславском, рядом с конзаводом, где я бывал, возле сельпо, куда я заглядывал, стояла статуя Ленина. Ильич, по замыслу скульптора, должен был решительным жестом звать на борьбу, но ирония истории придала фигуре вождя вид злой карикатуры – какой-то лысый сорвал с головы кепку, развел руками и, кажется, вопрошает: «Это что же такое творится?!» Творились жертвы житейскими потребностями, удовлетворением которых обеспечивается устойчивость западных стран. Советский народ, говорит английский историк, выстоял во Второй Мировой войне такой ценой, какая не могла быть уплачена демократическим обществом[52]. Выстояли, защищая Родину, но в мирном сосуществовании экономических систем потерпели поражение. Думать иначе – искать пятый угол и выдавать желаемое за действительное.

По мере общения с моими единокровными, приехавшими проститься с Дядей Костей, поймал я себя на мысли, смутившей меня. От своих исходила эманация собственничества, и я испытал бифуркацию, раздвоение чувств, тепло родственности с ненавистью социальной: «Своими бы руками порешил!»

Предателем своего класса становишься, пользуясь преимуществами, какие твой класс сумел отвоевать, а когда, как Гулливера, время привяжет тебя рядом с предком, начинаешь нос воротить от арбориальных праотцов. Чтобы очиститься от дурных чувств, я попробовал вызвать катарсис, рассказ написал и прочел матери моего друга.

Семья моего друга связана с Московским Художественным театром и Московской школой генетики. Генетика со временем погорела, а благодаря Художественному театру их дом превратился в плот Медузы, на который, ища спасения от социальной бури, вскарабкались кто только мог из представителей отошедшего мира. Словом, оазис былого. У моего друга в гувернантках (да, гувернантках) служила обедневшая миллионерша (с портрета Серова), она обучила моего друга манерам, французскому языку и дала ему прозвище Буба, от немецого bube – проказник[53]. Мать моего друга, потерявшая с революцией прядильную фабрику и доходный дом у Красных ворот, объяснила, что в моем повествовании сказывается: «Нет у тебя чувства собственности». У меня многих чувств не имеется. Родители хотели определить меня в музыкальную школу – у меня не оказалось слуха, занялся конным спортом, на конюшне нашли, что я лишен чувства лошади. Будь у меня понимание людей или, как говорит моя жена, способность понимать другого человека, стал бы писателем.

«Моя мать завернула листовки в пеленки и прошла мимо полицейских».

Рассуждая о поэзии семейственности в романах Диккенса, отец вспомнил эпизод из нашей семейной истории, упомянутый в книге о событиях 905 года[55]. В революцию Пятого года Баба Настя уберегла семью, после Семнадцатого хранила веру. Уцелел её Новый Завет, на котором детским почерком бабушка вывела своё имя, тем самым давая знать, что не собирается расставаться с этой книгой. Она же одолела, шевеля губами, два тома «Саги о Форсайтах», и когда я у неё спросил, о чем это, бабушка с едва слышным вздохом ответила: «Про ихну семью». Вздох выражал сочувствие прочитанному. Баба Настя – мать семейства, но ей не подчинялись, прибегали за помощью «на подхвате». Какова была её жизнь, я узнал из писем матери своему отцу. «Что за патриархальщина!» – поражалась дочь инженера, очутившись в семье, которая ещё пахла деревней.