Дмитрий Пархомов – Хроники Последней Эпохи: Лжепавел Второй Fiat Lux in Agonia (страница 2)
Прижал к груди. Сердце стучало – вот-вот вырвется. Пальцы оставили мазутные следы. «Теперь моя. С грязью и всем».
Дома спрятал под матрас – в дальний угол, куда пьяный отец не полезет. Ночью, когда мать уснула, вытащил старый проигрыватель – с помойки, работал только если давить всем весом. Поставил пластинку. Пальцы дрожали, ладони вспотели. Игла коснулась дорожки – хруст, как ломающаяся кость не сразу. Звук царапнул нервы, Павел затаил дыхание.
И началось.
Низкий гул – земля дышит под полом. Вибрация через доски, ноги, живот, грудь – сердце сбилось. Удар барабанов – тяжёлый, как кулак отца по столу, каждый бил в рёбра, боль почти приятная – чужая, но своя. Бас – глубокий, давящий в живот, как холодный нож, не режет, а показывает пустоту. Гитара. Рифф. Медленный, злой – рвут струны из груди, кричат от боли, не останавливаются.
«War Pigs».
Павел сидел на полу, обхватив колени. Голос Оззи – хриплый, надрывный, горло разодрано гвоздями, кровь и виски – пел о генералах, войнах, проданных душах. Но Павел слышал гром. Не наказание с Синая. Крик. Боль. Ярость. «Я ещё жив».
Музыка прошла через него разрядом: бас бил в живот – тошнота, почти оргазм; гитара резала уши ножом; барабаны молотили по черепу, мигрень сладкая, заглушала тишину.
Вкус крови во рту – прикусил губу. Солёный, металлический, смешался с пылью пластинки. Пот холодный по спине, рубашка – вторая кожа. Жар внутри – лихорадка от музыки.
Закрыл глаза – увидел: отец бьёт мать, но вместо криков – рифф; игла матери – удар барабана; он крадёт хлеб – бас в животе делает голод силой.
Это была молитва. Но не тихая. Орёт. Бьёт кулаком по небу. «Я здесь. Я болит. Услышь или ударь молнией, но не молчи».
Слёзы горячие по щекам – не плакал, рыдал без всхлипов. Боль лопнула гнойником – облегчение с отчаянием.
Пластинка доиграла. Тишина вернулась – пустая, как выжженное поле.
Павел открыл окно. Ночной Рим – холод, выхлопы. Сирена вдалеке. Вдох – воздух острый, лёгкие очистились.
Посмотрел на пластинку – чёрную, потрескавшуюся, кроваво-красные буквы. Это не музыка. Молитва с привкусом боли. Гром стал его молитвой – крик в ночи, который слышит только тот, кто готов слушать боль.
Спрятал обратно. Лёг рядом с матерью. Она вздохнула во сне – устало, воздуха не хватало даже там.
В углу, где свет не доставал, тьма шевельнулась. Шёпот – тихий, ласковый, почти материнский:
«Ты думаешь, это Бог? Это я. Я всегда был в тебе. Гром – не молитва. Это моя песня. И она сломает тебя».
Павел закрыл глаза. Кровь капала с губы – кап-кап-кап. Метроном судьбы.
Не ответил.
Но улыбнулся – слабо, кроваво, впервые по-настоящему.
Потому что теперь у него был грохот.
И он знал: этот грохот не умолкнет. Даже если истечь кровью до последней капли.
Кровь на игле и грохот с пластинки
Рим, 1984 год. Павлу одиннадцать. Нищета была воздухом – густым от плесени, дыма дешёвых сигарет и мокрого кашля отца, будто лёгкие его сгнили изнутри. Дом – щель между обшарпанными многоэтажками – пропитан ею: стены сочились сыростью, как открытые раны, пол скрипел, как кости на изломе, потолок капал в ржавые тазы, вода становилась коричневой от грязи и крови с материнских рук. Мебель пахла потом и отчаянием – кровать, стол из обломков, стул без спинки.
Отец – тень, оживающая ночами. Когда-то сильный, теперь согнутый, руки в венах-корнях, всегда пахли перегаром и маслом. Бил не всегда – только когда пил. Кулак в плечо, ремень по спине, пинок в живот. Спина Павла – рубцы старые белые и новые красные, сочащиеся сукровицей, трескалась при движении. «Музыка дьявола, – рычал отец, слыша тихие струны под кроватью. – Притащил сатану в дом!» Ремень свистел, впиваясь в кожу, оставляя полосы огня, кровь стекала горячая, липкая.
Мать – хрупкая, как птичка с перебитыми крыльями. Сидела в углу, шила. Игла чавкала в ткань, пальцы – карта боли: порезы, волдыри, гной жёлтый, сладковато-гнилостный. Шила для богатых – платья, костюмы, – каждый стежок молитва: «Господи, дай хлеб, дай пережить день». Кровь капала на белое, она вытирала тряпкой: «Не заметят». Раны гноились, краснели, распухали – она морщилась, но игла входила снова.
Павел прятался в музыке. Пластинка Black Sabbath – ночами, давя на проигрыватель всем телом. Бас Тони Айомми бил в грудь, как молния, сердце в унисон с барабанами Билла Уорда. Голос Оззи – хриплый, надрывный – кричал из другого мира: не шептать молитвы, а орать их в лицо Богу. «War Pigs» разрывал тишину: рифф входил в уши, спускался в живот кислотой, выходил через пальцы, дёргающиеся в воздухе. Вкус металла во рту – кровь от прикушенной губы. Пот холодный по спине. Грохот показывал: боль – не слабость, сила. Оззи пел о генералах и войнах – Павел слышал об отце.
Отец услышал. Ночью, когда Павел поставил громче – грохот заполнил щель. Дверь распахнулась. Отец в проёме – глаза красные, перегар хлестнул. «Музыка дьявола!» Проигрыватель полетел, пластинка покатилась по полу. Кулак в плечо – кость хрустнула. Ремень свистел – разрывал рубашку, кожу, кровь хлестала. Павел не кричал – кусал губу до крови, слёзы жгли. Мать шептала: «Не надо», но отец бил, пока спина не стала месивом, лужа красная блестела в свете фонаря.
Отец упал на кровать, храпел. «Чтобы больше этой херни не было. Или сломаю тебя, как пластинку».
Павел лежал на полу – спина горела, кровь стекала по ногам. Мать подошла тихо, села, положила руку на голову – пальцы дрожали, изрезанные. «Прости, сынок. Он не злой. Жизнь такая». Перевязала тряпками – пропитанными её кровью. Боль стала тупой, ноющей.
Пластинка лежала рядом – треснутая, но целая. Павел прижал к груди – кровь с пальцев капнула на винил, смешалась с «Sabbath».
Прошли недели. Раны гноились, чесались. Мать мазала дешёвой мазью – воняла тухлым маслом. «Инфекция. Нужно лекарство посильнее». Денег не было. Отец забрал последние на выпивку. Мать шила быстрее – раны открывались, гной сочился.
Павел знал: нужно украсть. Аптека на углу – антибиотики за прилавком. Сердце стучало, как барабаны «War Pigs». Зашёл, сделал вид – смотрит витамины. Фармацевт отвернулся. Рука потянулась к шкафу – холод стекла. Шёпот внутри: «Ты недостоин. Вор. Как отец». Рука дрогнула. «Эй, мальчик!» Павел убежал – слёзы текли, спина болела.
Дома мать ждала – лицо бледное, глаза лихорадочные. «Не смог. Прости». Она обняла – руки горячие, пахнущие гноем. «Ничего. Завтра…»
Завтра не пришло. Ночью – кашель мокрый, с кровью на подушку. Павел держал руку – пальцы холодели, раны трескались. «Мама… не уходи». Улыбнулась слабо, кроваво: «Я устала. Но ты… пой. Громко. Чтобы услышали». Затихла. Глаза закрылись. Тело обмякло.
Павел сидел до утра – слёзы на её руку, смешиваясь с гноем. Отец пришёл утром – пьяный. Увидел тело. Заплакал – кулаками по столу: «Почему она, а не я?!» Бил Павла особенно сильно – ремень открывал старые рубцы, кровь хлестала. Павел не кричал. Думал о грохоте. О голосе Оззи.
Ночью, когда отец уснул, Павел поставил пластинку. Грохот заполнил комнату – бас в грудь, гитара в уши, барабаны в голову. Боль в спине стала частью ритма. Слёзы текли, но он улыбнулся – кроваво, надрывно.
Гром стал молитвой. Горькой, как кровь на языке, но настоящей. Оззи дал голос тем, кто молчит. Павел знал: он будет кричать. Громко. Чтобы услышали. Даже если истечь кровью до последней капли.
Мать, которая шила до последнего вздоха
Рим, 1985 год. Павлу двенадцать. Мать умерла в ночь на 17 марта – тихо, почти незаметно, как будто просто устала дышать и решила отдохнуть. Не кричала, не звала врача, не просила бежать за помощью. Лежала маленькая, сгорбленная, руки вдоль тела – изрезанные, в гное, чёрные прожилки ползли по венам, как яд. Пальцы – те, что кормили их троих, гладили по голове, когда отец бил, вытирали кровь с его спины – теперь холодные, жёсткие, как старые нитки, которые она не успела дошить.
Павел сидел на полу всю ночь. Слёзы кончились днём, когда она закашлялась кровью, а он побежал в аптеку. Фармацевт: «Антибиотики? Дорого. Рецепт нужен». Вернулся с пустыми руками – пальцы дрожали, в горле ком: «Я мог украсть. Должен был украсть». Но послушал шёпот внутри: «Ты недостоин. Всё испортишь». И не украл.
Держал её руку – холодную, липкую от гноя, пахнущую железом и плесенью. Она открыла глаза – мутные, жёлтые, как воск свечи, – улыбнулась слабо, кроваво. «Не вини себя, сынок. Ты… хороший. Ты… громкий. Пой громко. Чтобы услышали». Слово утонуло в кашле – кровь брызнула на подушку, алая на сером. Затихла. Глаза остались открытыми. Павел смотрел в них, пока не стали стеклянными, пустыми, как окна заброшенного дома.
Не звал отца. Тот пришёл утром – пьяный, воняющий перегаром и чужими духами. Увидел тело. Заплакал громко, кулаками по столу: «Почему она?! Почему не я?!» Ударил Павла – не сильно, но больно. Павел упал на колени, кровь из носа капнула на пол, смешалась с кровью матери на простыне. Не сопротивлялся. Подумал: «Ты её убил. Не кулаками. Просто тем, что был». Закрыл матери глаза дрожащими пальцами.
Похороны дешёвые. Гроб фанерный, краска облупилась в машине. Священник читал быстро, как опаздывает на обед. Мать опустили в мелкую яму – земля сырая, пахла глиной и дождём. Павел стоял у края в старом пальто отца – мешок на нём. Не плакал. Слёзы кончились. Вместо них – вина, острая, как игла, которой она шила до конца. «Я мог украсть. Должен был. Она умерла из-за меня. Единственная, кто любил. И я её убил трусостью».