Дмитрий Медведев – Сильные духом. Это было под Ровно (страница 22)
Праздник закончился концертом партизанской самодеятельности. Началось с хорового пения. Пели «Марш энтузиастов» – песню, без которой у нас не обходился ни один из торжественных вечеров. Запевало несколько голосов, остальные подхватывали припев. Потом затянули нестареющую песню про Катюшу. Не успели кончить «Катюшу», как поднялся Владимир Степанович Струтинский и, дирижируя обеими руками, затянул: «Реве та стогне Днипр широкий…» Кругом заулыбались, подхватили. Песню знали все, не только украинцы, но и русские, и даже казах Дарбек Абдраимов с чувством подтягивал непонятные ему слова.
Вышли в круг плясуны: нашлись мастера и гопака, и камаринской, и лезгинки, и чечетки. За танцорами последовали чтецы. К костру подошел двадцатилетний партизан Лева Мачерет. До войны он учился на литературном факультете.
– Я прочитаю вам стихи Николая Тихонова «Двадцать восемь гвардейцев».
Читал Мачерет очень хорошо. Его вызывали на «бис» несколько раз.
Уже под конец вечера поднялся Николай Иванович Кузнецов. Он был в приподнятом настроении и вместе с тем сильнее, чем всегда, задумчив и сосредоточен. Не сказав, что будет читать, он сразу начал:
– «Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море…»
Читал Кузнецов негромко и спокойно, иногда останавливался, припоминая или задумываясь, – читал так, будто делился со слушателями своими мыслями; и оттого, что мысли эти были самые сокровенные, чтение действовало с особой впечатляющей силой.
«Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях…»
Я посмотрел на бойцов. Они сидели серьезные, торжественные и какими-то новыми глазами смотрели на Кузнецова. «Песня о Соколе» звучала у него как исповедь. Но не только его личное, кузнецовское, звучало в этом чтении. Слова горьковской «Песни» как будто относились непосредственно к нам, слушателям Кузнецова. В них говорилось о высоком призвании человека. Они звучали как гимн мужеству. И каждому из нас хотелось вслед за Кузнецовым повторять слова этого гимна:
«О смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью… Но будет время – и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света!..»
Концерт еще продолжался, когда Кузнецов, отведя меня в сторону, обратился со словами, в которых не было, конечно, ничего нового и неожиданного, разве лишь то, что сказаны они были на этот раз более решительно.
– Прошу послать меня немедленно. Я считаю, что слова Верховного Главнокомандующего насчет рас платы с фашистскими мерзавцами обращены в первую очередь ко мне. Конечно, рано или поздно эти палачи за все поплатятся. Но я в силу обстоятельств имею возможность действовать уже теперь, и я прошу вас не лишать меня этой возможности.
Откладывать его отправку было больше невозможно.
– Хорошо, Николай Иванович, собирайтесь. Он облегченно вздохнул.
– Но, пожалуйста, не думайте, – продолжал я, – что вы будете ходить по улицам и стрелять. Не настраивайте себя на это. Думаю, что стрелять-то вам не придется довольно долго. Вы разведчик, ваше дело – добывать данные о гитлеровцах. А это куда труднее, чем поднять шум на улице.
– Понимаю, – проговорил Кузнецов.
Он был явно раздосадован. Может быть, в этот момент он представлял себя расхаживающим в немецком мундире по улицам Ровно. Если здесь, в отряде, он мучился невозможностью активно бороться против фашистских извергов, то каково же будет это чувство там, в городе, в гуще гитлеровцев, с которыми ему там придется жить бок о бок!
– Вам будет нелегко, – сказал я. – Потребуется величайшее самообладание. Придется черт знает с кем водиться, строить на лице приятную мину в тот момент, когда захочется своими руками задушить палача.
– Понимаю, – повторил Кузнецов. – Что ж, я готов и к этому.
Он много дал бы за возможность поступать так, как велит ему сердце. Мы лишали его этой возможности. И все же Николай Иванович радовался, что вот наконец его отправляют в город. Я видел, как взволнован этот сдержанный, внешне хладнокровный человек. Глядя на него, я вспомнил себя в тот час, когда получил задание партии…
В попутчики Кузнецову мы решили дать Владимира Степановича Струтинского. Старик имел в городе родственников и мог познакомить с ними Николая Ивановича.
Для тех, кто знал об отправке Кузнецова, эти дни были днями большого волнения. Сам Николай Иванович на глазах у товарищей вел себя так, будто ничего особенного не происходит. То ли он после того, как Гаан и Райе признали его за настоящего немца, был уверен в успехе, то ли искусно скрывал свою тревогу, но он со снисходительной улыбкой следил за тем, как мы со Стеховым и Лукиным обсуждаем каждую мелочь его костюма, как прикалываем и перекалываем нашивки и ордена на его мундире. Мундир был трофейный, его подправили, пригнали по фигуре Кузнецова, и Николай Иванович выглядел в нем настоящим щеголем. Для нас было целым событием, когда нашлись хорошие сапоги по его ноге, когда удалось раздобыть значок члена национал-социалистской партии. Сам же Кузнецов оставался ко всему этому до обидного безучастным. Он хотел ехать немедленно, а наши приготовления его задерживали.
То, к чему готовился Кузнецов, держалось в тайне от всего отряда. В случае, если бы в наших рядах оказался подосланный фашистами агент, он ничего не знал бы о Кузнецове. Как ни трудно было соблюдать конспирацию в условиях лагеря, мы твердо придерживались правила: никто не знает того, что лично его не касается.
Если Кузнецов не испытывал или ничем не выдавал своего беспокойства, то спутник его, Владимир Степанович, в первые дни буквально не находил себе места.
Для него поездка в Ровно была сопряжена с немалым риском. В городе многие его знали и знали, что он отец партизанской семьи. Эта поездка была для него первым ответственным заданием. Я не видел ничего зазорного в том, что он волнуется и робеет. Но однажды, уже накануне отъезда, все-таки сказал ему:
– Может, вас действительно не следует посылать, Владимир Степанович?
– Почему? – вскинулся он. – Раз уж сказал, то пойду, сделаю все, что надо.
Неизвестно, когда он и Кузнецов спали. Днем оба были заняты приготовлениями, а вечерами и по ночам сосредоточенно беседовали, прохаживаясь в стороне от товарищей или сидя где-нибудь на пеньке.
Струтинский и Кузнецов поехали в Ровно на фурманке: старик – ямщиком, Кузнецов – в качестве тылового офицера. Он сам составил текст удостоверения, дал Цессарскому отпечатать, Лукину подписать. Документ удостоверял, что он, лейтенант Пауль Зиберт, является виртшафтс-офицером, ведающим продовольственными заготовками в Людвипольском и Клесовском «гебитах» Ровенской области. В документе содержалась просьба оказывать Паулю Зиберту всемерное содействие в его работе.
Километрах в восемнадцати от Ровно партизаны остановились на хуторе у родственника Струтинского Вацлава Жигадло. Узнав, в чем дело, Жигадло сказал:
– Пожалуйста, мой дом в вашем распоряжении. Когда нужно, останавливайтесь. Но делайте все осторожно, а то и себя погубите и меня.
У Жигадло было десять детей. С приходом фашистов он лишился большой помощи, которую получал от Советской власти по многосемейности. Теперь, при гитлеровцах, жилось плохо: семья голодала, дети не могли учиться.
Около самого Ровно Струтинский остановился еще у одного родственника. Там была оставлена фурманка. В город пришли пешком.
Шли они по городу так: Кузнецов – по одной стороне улицы, Владимир Степанович – по другой.
Старик долго потом рассказывал, не мог успокоиться:
– Я иду, ноги у меня трясутся, руки трясутся, вот думаю, сейчас меня схватят. Как увижу жандарма или полицая, отворачиваюсь. Такое чувство, будто все на тебя подозрительно смотрят. А Николай Иванович, гляжу, идет как орел. Читает вывески на учреждениях, останавливается у витрин магазинов – и хоть бы что. Встретится немец – он поднимет руку: «Хайль Гитлер!» Часа четыре водил меня по городу. Я ему и так, и эдак делаю знаки, утираю нос платком, как условились, – дескать, пора, – а он ходит и ходит. Бесстрашный человек!
В Ровно Струтинский познакомил Кузнецова еще с одним своим родственником – Казимиром Домбровским, который имел небольшую шорную мастерскую, где чинил седла и упряжь. Казимир Домбровский согласился помогать партизанам и дал в этом Кузнецову и Струтинскому торжественную клятву. Надо сказать, что клятву свою он сдержал.
Позже шести часов ходить по улицам было запрещено, поэтому партизаны заблаговременно покинули город, уселись в фурманку и направились в лагерь. Кузнецов был очень доволен. Его появление не вызвало никаких подозрений – значит, он по-настоящему натренировал себя на немецкий лад. Но вот с костюмом оказалось не все ладно. На нем был летний мундир, а немецкие офицеры в это время ходили уже в шинелях и демисезонных плащах. Он был в пилотке, а пилотки носили только фронтовики, – в Ровно большинство офицеров было в фуражках.
Прежде чем послать Кузнецова во второй раз, мы справили ему новое обмундирование. Теперь мундир для него шил известный варшавский портной Шнейдер.
Кого только не было у нас в лагере! И сапожники, и пекаря, и колбасники, и вот этот портной Шнейдер, живший до войны в Варшаве. Когда польскую столицу заняли гитлеровцы, евреев согнали в гетто. Родственники Шнейдера были расстреляны, сам он уцелел лишь благодаря тому, что его взял к себе на квартиру немецкий генерал, кажется, комендант города. Он поместил портного в маленькой каморке на чердаке своего особняка и заставил шить не только на себя, но и на других офицеров. Плату за работу генерал брал себе. Но и за это Шнейдер благодарил судьбу, с ужасом вспоминая о тех, кто оказался в гетто. Однажды генерал заявил ему, что больше не намерен держать его у себя. Из гетто путь был один – под расстрел. И Шнейдер решил бежать. Это ему удалось. После долгих мытарств он попал к нам в отряд. И вот первый раз в жизни портной с любовью и тщательностью шил немецкий мундир…