Дмитрий Медведев – Конец осиного гнезда. Это было под Ровно (страница 22)
12. Фома Филимонович поет
Прошла неделя, как я возвратился на Опытную станцию.
Погода стояла ненастная, злая, с белесо-бурыми туманами и унылыми дождями. Землю пучило от избытка влаги, а дожди — густые и мелкие — всё лили и лили. В заплаканное оконце моей комнаты бились оголенные ветви рябины, и с них беззвучно падали капли воды. Распутица разъела все проселочные дороги, и они стали непроезжими.
В свободное время я подолгу стоял у окна, наблюдая, как пузырились и пенились огромные лужи между рядами колючей проволоки, или выходил на крыльцо. Солнце не показывалось. Сумрачное, свинцовое небо опустилось низко-низко. Рваными лохмотьями, «на бреющем полете» неслись облака, казалось, что они вот-вот зацепятся за верхушки столетних сосен.
По утрам клочья седого, грязноватого тумана наползали на строения Опытной станции и обволакивали их, будто мокрой и липкой ватой. Подчас ничего не было видно за пять шагов.
Печей еще не топили. Под навесом кто-то целыми днями колол дрова и выкладывал их ровными поленницами.
По ночам я долго не засыпал, кутаясь в колючее, грубошерстное одеяло и подбирая под себя ноги. Выключив свет, я лежал в темноте с открытыми глазами, отдаваясь своим думам. Ветер свистел за стенами дома, бился в окно, пробирался в печную трубу, тормошил плохо прикрытую дверцу, гремел листом железа на крыше. По комнате, натыкаясь на стекла, летала полусонная муха и противно жужжала, а невидимый сверчок тянул свою однообразную запечную мелодию.
Я вслушивался во все эти звуки, в заунывные причитания ветра, и как-то тоскливо и грустно становилось на душе. Я засыпал, устав от дум, но вставал неизменно бодрым и жизнедеятельным.
Дни мои были плотно заняты — я жил по твердому графику. Меня начали обучать шифру, радио и фотоделу. Все это я, конечно, знал не хуже преподавателей и мог преподавать сам. Но было интересно и полезно видеть, как это поставлено у немцев. Ежедневно, кроме воскресенья, до самого обеда я был загружен занятиями. Шифру меня обучал Похитун, а радио и фотоделу — немец Раух.
Кормили меня хорошо, наравне со штатными сотрудниками Опытной станции. Даже выдавали через каждые три дня по бутылке водки местного производства. Кроме того, в день приезда я получил приличную сумму в оккупационных марках. Следовательно, я мог кое-что прикупить на рынке, хотя нужды в этом не было.
От коменданта Эриха Шнабеля я получил постоянный пропуск и в свободное время мог беспрепятственно отлучаться в город. Это было очень важно — ведь я ждал условного сигнала от Семена Криворученко. Искать его следовало только в городе. На этот счет у меня с ним была точная договоренность. Я уже совершил несколько прогулок в город, но они оказались безрезультатными. Никаких сигналов я не нашел, хотя был уверен, что Криворученко уже переброшен и ищет меня.
Однажды вечером, вернувшись к себе в комнату после ужина, я, к великому удивлению, увидел в комнате большой радиоприемник «Филиппс». Для него у изголовья кровати поставили специальный маленький столик. Я был озадачен и отправился за разъяснениями к гауптману Гюберту.
На мой вопрос Гюберт холодно ответил, что это сделано по его распоряжению. Он считает, что мне нельзя отрываться от советской действительности. Я должен знать все, что происходит в советском тылу и о чем осведомлен каждый советский гражданин. По мнению Гюберта, лучше всего меня бы держало в курсе дел систематическое чтение советской прессы, но она поступает на Опытную станцию нерегулярно.
— Ловите что пожелаете, настраивайтесь на любую волну, — сказал в заключение Гюберт, — только воздержитесь от коллективных слушаний. Что полезно вам, может повредить другим.
Так я получил возможность слушать голос Большой земли. Я вернулся в свою комнату, подсел к приемнику, быстро ознакомился с его устройством и стал немедленно ловить передачу из Москвы…
Уснул поздно, но теперь уже не от грустных дум. Я не слышал, как стрекочет сверчок, как барабанит дождь по крыше, как завывает ветер. Я слышал лишь голос Родины. Трудно передать то чувство, которое я испытывал в эти минуты. Пожалуй, по-настоящему меня мог бы понять только человек, который сам пережил подобное.
Я проснулся, когда едва брезжил рассвет, и находился в том утреннем полусне, когда еще не хочется шевельнуться, не хочется покидать нагретую постель, даже глаз не хочется раскрывать. Я лежал ленясь, стараясь угадать, который час. В это время скрипнули плохо смазанные петли двери и в комнату осторожно, бочком, вошел старик с охапкой дров в руках. Я наблюдал за ним сквозь неплотно сжатые веки. Он тихо, без стука, уложил дрова около печки, достал из-за голенища бересту для разжигания и, стараясь не шуметь, начал разводить огонь.
Это был невысокий старик, с далеко не мужественной осанкой, заросший бородой до самых ушей. Глаза его, маленькие, как у медведя, умно поблескивали из-под косматых бровей. На голове торчала потрепанная шапчонка из искусственной мерлушки, а на плечах был заплатанный пиджак с длинными полами, перехваченный в поясе тоненьким ремешком.
Через несколько минут в печи бился и гудел сильный огонь. Мне показалось, что в комнате сразу стало теплее. Старик между тем присел на корточки, прислонился плечом к стене и глядел, как с треском горят сухие дрова. Его губы шевелились, он что-то бормотал про себя, но я не мог разобрать, что именно. Несколько раз он кинул взгляд в мою сторону, но я делал вид, что сплю, и не шевелился.
Старик достал из кармана кисет с табаком и газету, сложенную гармошкой. Оторвав клочок газеты, он скрюченными, узловатыми пальцами с обломанными ногтями принялся вертеть самокрутку. Он вертел ее и тихо, но довольно явственно проговорил:
— На-кась, выкуси, злыдень… Я едва удержался от смеха.
Он старательно облизал самокрутку, такую огромную, что ею могли бы накуриться несколько человек, сунул ее в рот и спрятал кисет.
Затем ловко выхватил из печи огонек, прикурил и опять произнес:
— Вишь чего захотел!
Дед пускал дым в приоткрытую дверцу печки, но дым все же поплыл по комнате. Нестерпимое желание закурить охватило меня. И закурить именно самосада из стариковского кисета, свернуть цигарку из его же газеты. И я не выдержал.
Резко поднявшись, я сел на кровати, спустил ноги и попросил:
— Дедок, поделись табачком!
Он ничуть не смутился, обернулся и поглядел на меня. У него были сердитые глаза, в которых светились ум и хитрость.
— Проснулись? — спросил он. — А чего проснулись? Вам бы спать да спать, господин хороший.
— Привык вставать рано, — сказал я. — И табачку твоего захотелось попробовать.
Старик покачал головой, поднялся, сунул руку в карман и шагнул ко мне.
— Из русских? — спросил он, изучающе разглядывая меня.
— Что значит — из русских? — недовольно произнес я. — Я настоящий русский.
— Вот я и подумал, что русский, — подтвердил дед. — Хотя тут вот начальник немец и радист немец, а по-русски здорово лопочут. Не хуже нас. — Он протянул мне кисет и добавил: — Табачок-то самоделковый, горлодер.
— Ничего, — сказал я. — Всякий курить приводилось.
— Тогда угощайтесь.
Дед вернулся к печке и уложил в нее оставшиеся поленья. Я свернул цигарку, прикурил от стариковской закрутки, сделал привычную затяжку, захлебнулся, и глаза мои полезли на лоб. Самосад был до того крепок, что горло мое сдавили спазмы и я отчаянно закашлялся.
Старик закатился тоненьким, дребезжащим смешком, и глаза его задорно блеснули.
— Ну как? — полюбопытствовал он. — Всякий курили, а такой нет?
Я не мог сразу ответить. Наконец, откашлявшись, бросил закрутку в печь и едва выдавил из себя:
— Табачок, будь он проклят!..
— Это с непривычки, — успокоил меня старик. — А вообще, конечно, табак дрянь, горлодер.
Я отдышался окончательно, закурил свою сигарету и спросил старика:
— Зовут-то тебя как, отец?
— Фомой Филимоновичем Кольчугиным…
— Из местных?
— Не совсем. Однако недалече отсюда, из черниговских.
— А сюда как попал?
— Кого же сюда пошлют? Некого. В старину говорили, что на безрыбье и рак рыба, а я говорю: на безлюдье и Фома человек. Вот и пригодился Фома. Народу-то нет, господин хороший. Разметало народ по всему свету: одни сюды, другие туды подались. А я в тутошнем городе двадцать годков без малого живу. Человек я безобидный, никакой работой не брезгую, всем известен, вот меня и приткнули сюда по печной да по конской части.
Все это звучало более или менее правдоподобно. Я знал, что гитлеровцы берут даже в свои военные учреждения на черную работу русских людей. Но Опытная станция представляла собой не обычное учреждение. Это был строго засекреченный разведывательный пункт. Попасть сюда было не так легко!
— Хитришь, отец, — шутливо заметил я и подмигнул Фоме Филимоновичу. — К нам первого встречного не возьмут, даже если он самый лучший в городе работяга. Видно, по чьей-то рекомендации сюда пристроился.
— Ага… Что-то вроде этого, — кивнул Фома Филимонович. — Без этого трудно теперь. На бирже труда заручка оказалась. Землячок мой в каких-то начальниках ходит там, а мы при царе у одного помещика с ним лет пять работали. Не забыл он Фому, закинул за меня словцо — и выхлопотал мне местечко. Вот комендант ваш и забрал меня. Я ему перво-наперво дровец припас, навозил, наколол с солдатами, дымоходы прочистил да и за лошадками приглядываю. Солдат что? Нынешний солдат к лошадям непривычный. По этой части и за солдатом глаз нужен.