Дмитрий Лихачев – Мысли о жизни. Письма о добром. Статьи, заметки (страница 63)
Впоследствии, когда я поступил в Институт русской литературы (Пушкинский Дом), это было в 1938 г., и Варвара Павловна Адрианова-Перетц поручила мне для «Истории культуры Древней Руси» (т. 2; он вышел только в 1951 г.) написать главу о литературе XI–XIII веков, она мною была написана как стихотворение в прозе. Далось мне это очень нелегко. На даче в Елизаветине я переписывал текст не менее десяти раз от руки. Правил и переписывал, правил и переписывал, а когда уже все казалось хорошо, я все же снова садился переписывать, и в процессе переписки рождались те или иные улучшения. Я читал текст вслух и про себя, отрывками и целиком, проверял кусками и логичность изложения в целом. Когда в ИИМКе (ныне Институт археологии) я читал свой текст, то чтение его имело большой успех, и с этого момента меня охотно стали приглашать участвовать в разных изданиях. К великому моему сожалению, текст моей главы был сильно испорчен в печатном издании правкой редакторов. И все же первую свою Государственную премию я получил за участие в «Истории культуры Древней Руси», в числе очень немногих…
Пока я был безработным, я старался, чтобы время не пропадало даром, – много читал, а также решил написать работу о воровском языке. О воровском языке я писал и тогда, когда уже поступил в издательство Академии наук и когда мне стала доступной Библиотека Академии наук. Идея моей работы о воровском языке была навеяна некоторыми мыслями Леви-Брюля и представляла собой типичный образец «лагерной прозы». Я стремился создать парадоксальную концепцию, оглушить читателя. Впрочем, ее издали в сб. «Язык и мышление» (Л., 1935. Т. 3–4). Я всерьез подумывал о том, чтобы стать лингвистом, и ходил на заседания Института языка и мышления, находившегося в то время в противоположном крыле того же здания, где находилось и издательство. Но посещения этих заседаний вскоре пришлось прекратить. Вот как это произошло.
Предстояли выборы в академию. Кандидатом в академики был назван и Н. М. Каринский, ранее не сдававший своих позиций перед Н. Я. Марром. Но тут он решил кое в чем уступить Марру, что-то у него признать и тем самым повысить свои шансы на избрание. Что уж это был за доклад и в чем он «уступал» Марру, сейчас я забыл, но народу собралось много. Круглый зал был переполнен – яблоку негде было упасть. Я пришел после рабочего дня в издательстве, сильно утомленный, и стал в дверях – все места были заняты. Доклад тянется и тянется, я начинаю засыпать. Голос докладчика то приближается ко мне, то уходит куда-то, и я едва его слышу. Что докладчик говорит – совершенно не соображаю. Наконец монотонный голос меняется, и я слышу, что докладчик внятно и громко спрашивает: «Который час?», затем вопрос повторяется: «Который час?» Все почему-то молчат. Тогда я вынимаю свои карманные серебряные часы и громко отвечаю: «Без четверти восемь».
Боже, что произошло! Нет! Этого невозможно передать. Большой президиум, за длинным столом которого сидел весь цвет академической филологии, буквально лег от смеха. В. М. Жирмунский вытянул руки над столом и уткнулся в них лицом. И. И. Мещанинов не только смеялся, но и радовался (Каринский все-таки мог стать его конкурентом в отделении). Всегда серьезный В. Ф. Шишмарев смеялся в усы. Кто-то вынул платок и делал вид, что сморкается. Зал давился от смеха. Я понял, что совершил что-то ужасное, и ощупью (в глазах потемнело) пошел искать графин в канцелярию. Кто-то пошел за мной. Оказалось, что Каринский приводил примеры вопросительной интонации… Я же своим ясным ответом выразил общее мнение о затянувшемся докладе.
После мнения разделились: одни считали, что я ответил из хулиганства, другие поняли, что я просто не слышал доклада. Я стал своего рода знаменитостью: лингвисты со мной кланялись – и по большей части дружелюбно, с улыбкой, ибо не любили Каринского. Но я посещать заседания не стал, не стал я и лингвистом.
Снятие судимости
Пять лет, по самый 1937 г. включительно, я проработал «ученым корректором» в Издательстве Академии наук СССР на Менделеевской линии, 1. Не скажу, что это была плохая работа. Она мне давала возможность укрыться, не высказываться по «острым вопросам». Я часто хворал, попадал в больницы в острые периоды моей болезни (язва 12-перстной кишки), не слишком болезненно переживая подозрения в раке или еще в чем-либо не менее приятном. Подозрения оказывались напрасными, соседи иногда интересными, книги по большей части увлекательными.
Большая корректорская (один из бывших залов Палеонтологического музея, перевезенного в Москву) была оживлена «бывшими людьми», окончившими Лицей, Училище правоведения, просто университет, с которыми иногда, оторвав голову от корректуры, можно было перекинуться двумя-тремя словами. Корректоры по воскресеньям устраивали поездки за город в дворцовые пригороды. Я не мог с ними ездить из-за своей язвы, и это было самое большое упущение за все время пребывания в издательстве. Ведь знали они пригороды не как читатели и посторонние: либо бывали там сами до революции либо слышали от своих знакомых. Я упустил возможность узнать пригороды Ленинграда как современник их расцвета. Оставаясь по воскресеньям лежать в кровати, я все-таки многое о них слышал и старался читать. Неизменным организатором поездок за город, а летом по старым городам и монастырям России был энциклопедически знавший Россию Лев Александрович Федоров – технический редактор и один из образованнейших людей, которых я встречал. Погиб он в блокаду в бомбоубежище Зимнего дворца от чистого голода.
Я уверен: не случись событий, которые показались мне страшным несчастьем, я бы до конца жизни продолжал работать корректором, вконец испортил бы себе глаза.
В очередной раз я лежал в больнице, когда в Ленинграде началась паспортизация. Период паспортизации был одним из самых страшных периодов в жизни больших городов. Люди Москвы и Ленинграда жили в напряжении, ожидая решения своей судьбы: каково будет решение паспортных комиссий. Строгих инструкций не было. В Ленинграде не давали паспортов дворянам, а в дворцовых пригородах еще и бывшим служащим дворцов. Последнее было ужасно не только для людей, но и для дворцов. Дворцовая обслуга была честной и хранила всякую мелочь. Приходившие ей на смену «кадры» утаивали, воровали, «списывали», ничего не понимая в «вещах» – в предметах искусства. Пропадали ценнейшие сведения, передававшиеся из уст в уста, легенды, предания и даже некоторые традиции. С высылкой же дворянства изменялся культурный облик городов. Улица меняла свое обличие. Другими стали лица прохожих (свои одежды улица сменила давно).
Появилась своя паспортная комиссия и в Академии наук. Заседала она в главном здании академии. Я очень боялся, что меня вызовут и начнут спрашивать о моем деле и выпытывать, как я отношусь к советской власти сейчас. Поэтому, когда я заболел и попал в больницу, я даже как-то не очень стремился выписаться из нее. Выписавшись, я узнал: паспортная комиссия в академии закончила свою работу. Думал – пронесло (была такая скала на Военно-Грузинской дороге, которую называли «Пронеси Господи». Ее часто вспоминал отец). Однако ж не пронесло. Мне объявили, что паспорта мне не дают. Назначили срок выезда из Ленинграда. Не дали паспортов Феде Розенбергу, Толе Тереховко, А. П. Сухову – всем, кто имел судимость. Отец страшно волновался. Искал влиятельных лиц и, знаю, у кого-то плакал (мне говорили). Наконец нашелся кто-то (кажется, секретарь райкома), который обещал помочь, но хотел повидать меня. Жил он на Каменноостровском (тогда называвшемся улицей Красных Зорь) перед домом Лидваля, если идти от Троицкого моста, в надстройке. Помню, что меня угощали чаем. Говорить было не о чем. За столом сидели секретарь и его жена, которая смотрела на меня с жалостью. Кончилось тем, что мне дали отсрочку на «долечивание».
И вот тут на помощь пришла Зина. Мы еще не были женаты: только собирались. Известно было, что «ученый корректор» Екатерина Михайловна Мастыко в молодости веселилась вместе с детьми академика Зернова в одной компании с будущим наркомюстом Н. В. Крыленкой. Зина уговорила ее съездить к Крыленке. Съездить было не просто. Надо было преодолеть пролегшую между ними дистанцию времени, дистанцию общественных положений. Я представляю себе – как нелегко было Екатерине Михайловне показаться ему постаревшей, изменившейся. А потом: на что ехать и в чем? Деньги собрали. Кофточку – Зинину – дали, отправили. Вернулась Екатерина Михайловна довольная и объяснила: надо запастись ходатайством президента академии Александра Петровича Карпинского, а у Крыленки на приеме во всем слушаться секретаря Крыленки. Екатерина Михайловна, помню, сказала: она бывшая рабочая, толковая, хорошая женщина. Я знаю только, что в разговоре с Крыленкой Екатерина Михайловна назвала меня женихом своей дочери Кати, которую я в глаза не видел (она зашла к нам уже лет через десять – после войны).
Хорошая была женщина Екатерина Михайловна. В конце концов: что была для нее Зина и что был для нее я, и стоило ли ей, знавшей все о Крыленке, рисковать, напоминая ему о себе?
Объяснили мне, как получить ходатайство у президента Академии наук Александра Петровича Карпинского.