Дмитрий Константинов – Демон за столом (страница 6)
И в этой возведённой над морем крепости было что-то не только величественное, но и страшное: ведь владение вершиной – это владение точкой, откуда ясно видеть падение; а те, кто привыкли смотреть сверху вниз, со временем начинают видеть лишь свое собственное отражение в глазах других. Остров и дом – вот как бы единый образ: камень, что хранит и молчит, и дом, который говорит, но говорит не языком утешения, а языком требований. И когда ты стоишь на берегу и смотришь вверх, на этот дом – на этот высочайший и так же безжалостный суд, – чувствуешь, что даже ветер, что тут свистит, – не единственный свидетель, а лишь низкородная прислуга великой и вечной силе, которая, словно судьба, наблюдает и выносит свой, молчаливый приговор.
На небольшом, полу гнилом причале были пришвартовано еще несколько яхт, с которых стали выползать ленивые зеваки, как было понятно, это были гости лорда Мортимера. Среди них была Эмили Хиллсборроу – английская герцогиня, приближённая королевы Англии. О происхождении Эмили мало что известно. На политической арене она оказалась после свадьбы с пожилым английским аристократом, вероятно, вступив в брак по расчёту. Герцогиня действует осторожно, но выступает за свободу личности, придерживается современных взглядов и пользуется большим уважением знати. Сначала Эмили была любимой посланницей королевы, а потом стала личным секретарём премьер-министра Уильяма Питта. Это назначение породило массу слухов и вызвало всеобщую зависть. Эмили, уже бывавшая ранее на острове, с радостью приняла приглашение сэра Грегори на знаменитый приём, который в очередной раз устраивал лорд Мортимер.
Эмили стояла так, словно сама судьба её была напечатана на лице; не то чтобы печать была груба или вызывающе орнаментальна – напротив, она была тонка и мучительна, как почерк человека, привыкшего к великому напряжению мысли. Лицо её было ясно очертано, как профиль на мраморе: высокий лоб, не слишком выдающийся, но широкий в том, что он обещал – не пустую гордость, а труд ума и непрестанную работу сознания. Волосы её— не просто украшение, а покров, который таил и защищал; тёмно‑каштановые, с золотистыми проблесками в лучах редкого солнца, они убраны были так, что казалось: она не хочет и не может позволить им мешать делу мысли, но при этом каждое прядь лежала по‑своему гордо, с тягой к порядку и прихотью легкой своевольности.
Глаза Эмили – это то, чего не забудешь, если однажды встретил их взгляд: большие, ясные, серо‑стального оттенка, в них горел не только ум, но и постоянное, вялое движение души – то любопытство, которое не удовлетворяется простыми ответами, то горение, что не позволяет слепо подчиняться лжи. Взгляд её был испытующим, как правило судьи, но не жестоким; он мог разглядеть в человеке не только обман, но и стыд, и возможно – спасение. Когда она улыбалась, улыбка та была не праздной, не «светской»: она приходила, как уверенность еще раз повторить своё внутреннее «да» миру, и в ней слышалось нечто похожее на обет – «я стану услышанной». И вот что удивительно: губы её, тонко очерченные, умели быть и мягкими, и строгими, и тем самым прибором, который, казалось, знающий люди держат наготове, чтобы пощадить и наказать, – по необходимости.
Шея у неё была стройна, почти фарфоровая, но с теплотой живого тела; она держала голову прямо, с достоинством человека, который осознаёт свою цену, но не благодарище. Тело – не вызывающее, но изящное; походка сдержанна, как у человека, привыкшего к выходам при дворе, но в ней чувствовалась свобода: шаги не разбрасывались на показ, они были осмотрительны, почти экономны, будто каждое движение экономило силу для дела ума. Одежда Эмили заслуживала отдельного слова: она выбирала ни роскошь для хвастанья, ни скромность для сокрытия, а меру – и в этом тоже была её гордость. Платья её отличались строгим вкусом, кроем, который подчёркивал линию, не вульгаризируя тела; ткани – дорогие, но не кричащие; украшения – аккуратно подобранные: один‑два камня, знающие своё место, как сдержанный аккорд в симфонии. Всё это говорило о женщине, воспитанной в высшем свете, но не пленённой им до самоуничижения.
Рука её, та самая правая, которой она писала письма премьер‑министру, была тонка, с пальцами правильной формы; в ней чувствовалась сила, которой не всякая грубость сравнится: она умела не только гладить пергамент или трогать роскошь чаши, она умела держать ответ, требовать и убеждать – и делала это так, что даже противники её неизменно замечали: «у неё ум и железная воля». Голос Эмили – не громогласный, но уверенный; он звучал скорее внутренней нотой, чем внешним оркестром: тихо, но так, что слова проникали в сущность слушателей, и подчас они, не ведая почему, соглашались с тем, чего раньше не хотели принять.
И всё же в её облике был едва заметный след скромности, как будто где‑то под слоями придворной школы и полезных манер таилось нечто старое, почти забытое – корни, о которых она не говорила. Внезапные на её лице проявления сентиментальности, мгновенные вспышки усталой печали – всё это говорило о том, что красота её не только внешняя, а оттого и сильнее: она не ради внешности живёт, а потому внешность её обнажает внутреннее напряжение. В нём и любовь к свободе личности – не декларация, а боль, проникшая в плоть. В нём и та осторожность, с которой она действует: осторожность умеющего считать цену каждому шагу, чтобы не потерять того малого, что ей дорого, и в то же время сохранить верность своим убеждениям.
Если говорить кратко, но точно: Эмили Хиллсборроу – красивая не по нарочитому счёту, а как удостоверение: красива умом, и ум её виден в лице; красива достоинством, и достоинство это не маска, а натура; красива состраданием, пусть и скрытым; и потому её образ вызывает и уважение, и лёгкую зависть, и трепет – не от пустой привлекательности, а от той силы, что умеет сочетать светский блеск с внутренней правдой и которую люди, привыкшие к внешним знакам власти, так часто не понимают и потому боятся.
Говоря о сэре Грегори, влиятельном английском аристократе, или как его называют иначе в определенных кругах барон Ноттингем, который уже был на острове несколько недель, это человек, который защищает интересы британской короны, распространяя влияние Соединённого Королевства по всему миру и помогая уменьшить государственный долг. При его участии были приняты важнейшие экономические решения: от основания успешной Ост-Индской компании до размещения испанских торговых постов в Америке. Барон оказывает большую поддержку рабочему классу, открывая школы для бедных детей, которые, по его мнению, должны привести страну к новой промышленной революции. Сэр Грегори никогда не упускает возможности познакомиться с новыми людьми на собраниях своего друга, лорда Мортимера.
Также не причале Луи де Рише заметил Его Высокопреосвященство кардинала Джузеппе Пьяджи – посла папы Пия VI. Он выдающийся оратор, Джузеппе Пьяджи посвятил свою жизнь служению Римско-католической церкви. Узнав о его образованности и увлечении философией, папа римский тайно нарёк Пьяджи кардиналом «in pectore». Пьяджи находится в доверительные отношения с Пием VI и помогает ему направлять верующих. Пьяджи прибыл в особняк по приглашению сэра Грегори, желая повидать своего старого знакомого лорда Мортимера и представить интересы Ватикана.
Он стоял на причале как посланец не только Святого Престола, но и самой истории – не крикливый, не театральный посол, но тот, чей приход ощущается сразу, как будто чужая земля получает внезапно знак того порядка, который не всегда виден глазу. Его Высокопреосвященство кардинал Джузеппе Пьяджи был человеком, в облик которого вошли и римский купол, и монастырская свеча, и холод палат где читают философов; в нём было столько же духовной суровости, сколько и жизненной выучки, – и об этом говорил каждый штрих его лица, каждая складка плаща, каждое движение руки.
Лицо у него было продолговатое, не молодое уже, но не старое по тем меркам, которые мы привыкли называть старостью – скорее испытанное: как если бы его кожу обкатывали ветры и идеи, молитвы и споры. Лоб высокий, смёрзшийся в привычке думать, с тонкими, но упорными морщинами, говорящими о долгих ночах молитвы и долгих часах полемики; он словно хотел сказать: «я знаю цену мысли и плату за слово». Глаза – вот что прежде всего бросалось в глаза и заставляло понимать, что перед тобой не простой священнослужитель, а человек слуха и резона. Взгляд их был тёпло‑тёмный, не блёклый и не дряхлый: в глубине карих глаз таилась искра – не солнечная, а скорее клейкая, та, что держит и привлечённого, и сомневающегося; этот взгляд умел слушать и умел быть орудием убеждения. В нём однажды увидишь мягкость, как у старца, склоняющегося над грешником; в другой момент тот же взгляд превращается в нож аккуратного вопроса, которым он вскрывает мысль собеседника и находит в ней скрытые мотивы.
Нос его был прямой, – нос человека, привыкшего командовать и одновременно подчиняться великой традиции. Рот – тонко очерченный; губы нечасто улыбались, но когда улыбка случалась, она не была ни лицемерной, ни пустой: она была тёплой, почти детской, как у человека, которого радует чистота души в других. Борода тонкая, аккуратно подстриженная, не служила украшением, а была знаком порядка, который он навёл в себе прежде, чем явить миру. Волосы, уже с проседью у висков, убраны аккуратно: они не мешали его жестам, зато подчёркивали, что человек этот – не из тех, кто любит суетную показуху.