Дмитрий Конаныхин – Тонкая зелёная линия (страница 8)
– Желтощёчки?
– Желтощёчки, – Финкельштейн кивнул довольно. – На Диком Западе её нельмой называют.
– Нельма? Должно быть вкусно. Я никогда не ела заливное из нельмы. Мама обычно делает из щуки. А ещё мама очень хорошо делает фаршированную щуку. И фаршированного карпа.
– Конечно. Конечно, фаршированного карпа, – глаза Арона Самуиловича сияли. – И мужа приглашайте обязательно. Вечерком заходите. Ждём.
«Наша! Наша! – порадовался он силе и дедуктивным качествам своего мощного интеллекта. – Проиграл Моисей пари. Будет знать, как врать, морда жидовская».
И торжествующий Арон Самуилович Финкельштейн поспешил в соседнюю комнату – к бригадиру двигателистов Моисею Зиновьевичу Лондону.
3
– Курить!
Команда Гурьева была совершенно излишней. Офицеры курили открыто. Молчали. Слов не было. Треск кинопроектора оборвался так же внезапно, как в этих краях заканчиваются все ливни.
Раз – и нету.
Со звоном лопаются последние пузыри на лужах. И вся живность делает всеобщий вдох, чтобы затрещать-запищать-запеть. Эта тишина вдоха оглушительно прекрасна.
Жить хочется.
Ты видел когда-нибудь мужские офицерские похороны? Не заполненные привычно показушным бабьим воем похороны старушек, не обугленные птичьими родительскими вскриками похороны утонувших или сгоревших деток, не трескучие глупостью похороны князей мира сего – а настоящие, когда друзья молчат? Желваки на скулах, плечи опущены, глаза сухие от невозможности слёз, рука на плече: «Старик… Прилетел? Спасибо». Без пустословий. Чарка на столе, кусочек хлеба.
«Знаете, каким он парнем был?»
Но похороны придуманы людьми, чтобы церемонией скрыть горе живых – и страх живых перед смертью. Все что-то делают вместе – уже легче.
Это потом.
А вот сперва…
В твоих пальцах трещит сигарета. Дым дерёт сдавленное судорогой нёбо. Как-то шевелится грудь и гоняет кислый воздух в лёгких. Сердце толкает кровь. Ты – живой. Молодой, красивый, тебя ждёт дома жена. Ты же только что так её хотел! Ты же сильный и желанный, ты не забыл? Нет? Ты только что закипал чувством, даже положил ногу на ногу, чтобы сжать-скрыть желание. Ты так хотел проскочить темноту подъезда, в три прыжка на пролёт взлететь по ворчливой скрипучей лестнице, открыть дверь, вдохнуть запах твоего жилища – и. Сколько у тебя воображения, лейтенант? Коснуться руки, вдохнуть аромат женщины – твоей женщины – шикарно, старик, да?
Ты куришь. Пальцы чуть дрожат. В иной раз тебе было бы мучительно стыдно – у настоящих мужчин не дрожат пальцы. Ты уже дрался до первой крови. Ты уже дрался до остервенения. Тебя уже убивали. А сейчас… Ты смотришь на соседа и с благодарностью и диким облегчением видишь, что и его пальцы дрожат. И он тоже впивается в сигарету поцелуем утопающего.
Ты корчишься, прячешься внутри себя, тебе бы спрятаться ото всех, и уткнуться лицом в ноги любимой мамы, и выкричаться на весь белый свет. Ты сжимаешь кулаки до боли. Костенеешь от бешенства, но боишься закрыть глаза: на веках – изнутри – навечно татуировка. Ты никогда не забудешь увиденное.
Ты боишься почувствовать то, что чувствовали они – те, кто только что дрожал чёрно-белыми тенями на экране. Это ты лежишь на льду Уссури. Слышишь? Что же ты?! Это тебя переворачивают на спину чужие руки. Зачем расстёгивают сырой от крови ватник? Ты уже успел догадаться?! Ты слышишь, как пузырится твоя кровь – штыки пробивают разорванную пулями грудь: «Кха! Кха! Кха!» Ты открываешь рот – ты же ещё дышишь, русский, ты же ещё живой! – и приклад автомата забивает солёным крошевом зубов хрипящее горло. Как это – когда трёхгранный штык медленно входит в глаз ещё живого человека?! Ты незряче хватаешься раздробленными пальцами и пытаешься удержать вываливающуюся из вспоротого живота горячую слизь. Штыки пробивают пах.
Господи!
Это твоя последняя граница, лейтенант.
Ты – боль. Ты – ужас. Ты – смерть.
4
– Зосечка Васильевна, да вы возьмите же свёколки, – Циля Шлёмовна хлопотала у пыхтевшей плиты слева. Пар от её готовки поднимался мощным столбом (Циля Авербух гордилась своим умением готовить быстро). – Возьмите-возьмите.
Зося, в новеньком фартучке, с отменно-когтистым маникюром, смотрелась довольно неуместно на общей кухне по-стариковски поскрипывавшего барака. Но это было обманчивое впечатление.
Ну… Знаешь, так бывает, когда в комнату, забитую старыми вещами, вносят обновку. Что-то неуловимое. Привычная обстановка съёживается. Становится заметной потёртость обивки любимого диванчика или царапины на спинке стула, старательно отмытое чернильное пятно на скатерти – все те неуловимые приметы долгой жизни, которые не замечает хозяйский глаз. Если, конечно, не едут гости. Таки да, вы меня поняли, мы говорим о простой жизни, а не о красивых, подретушированных фотографиях знаменитого «Домоводства» 1956 года издания.
А на общей кухне, через которую прошло много разных заезжих дамочек, неумолимо приметливые глаза старожилок видят всё – и нож, выскальзывающий из неумелых рук, и пригоревшую вмиг сковороду, и продукты – всю раскладку офицерского продпайка – бывалые уже всё видели, ничему не удивляются. Разве лишь что-нибудь сверхвыдающееся может удивить ко всему привычных хозяек.
Хотя… Барак навечно запомнил жареную мойву в исполнении Юлечки Серовой.
Юлечка, в жизни не заходившая на кухню большой московской квартиры, попыталась судорожно вспомнить и воспроизвести все кухонные манипуляции домработницы Марии Дмитриевны. Ну и что, что рыба была не треска, а мойва. Рыба же?
Так-то оно так, но таки не очень.
Заносчивая нескладёха Юля Сомова на третьем курсе неистово влюбилась в тихого провинциала Толю Серова. Среди постоянно дурачившихся одногруппников Клерк выделялся застенчивостью и внимательным взглядом спокойных глаз. Он был умён и явно хитёр до чрезвычайности. Настолько хитёр, что застенчивостью своей располагал к себе сердца самых центровых москвичек. При виде сосредоточенного и подчёркнуто сдержанного Клерка самые умные девушки призадумывались и внимательно присматривались к его спортивной фигуре, анализировали всё – и чистенький поношенный костюмчик, безукоризненно повязанный галстук, аккуратные старенькие башмаки и уверенную манеру отвечать на экзаменах – пусть без блеска, на «хорошо», но всегда по делу. Он много читал. Ему бы на филологический пойти, но Толя предпочёл Институт связи.
В комсомоле он не блистал, но все поручения выполнял ровно, на «хорошо». Так, чтобы не очень отвлекали его от чтения. Никто не мог упрекнуть его в том, что не хватавший звёзд с неба «хорошист» отбился от коллектива. Был, конечно, башковитый Валька Осокин, блестящий балбес, который периодически порывался набить морду Клерку, – именно Валька дал сероватому Серову это странно-несоветское прозвище – но как-то всякий раз не было последнего, решительного повода.
Когда на новогоднем вечере посреди твистующего веселья обычно незаметный Клерк подошёл к привычно стоявшей в уголочке Юле Сомовой, все рядом стоявшие подружки даже как-то подрастерялись. Особенно Юля. Среди приятельниц в своём новеньком очень хорошо сшитом чёрном платье она выделялась той особой истерической невозмутимостью, которая отличает всех умных девушек, почему-то уверенных в своей непривлекательности.
Но Серов в тот странный вечер тоже был весьма странен. Нет, он не выпил. Но был решителен и как-то особенно сероглаз. Он стоял напротив «дылды», которая, впрочем, была одного с ним роста, даже чуть ниже с учётом каблуков. Стоял и чуть пощёлкивал пальцами. Чётко отщёлкивал синкопы. Потом протянул руку и, сделав полушаг назад на слегка вихлявшей в такт ноге, буквально выдернул Юлю из цепко-шипящих щупалец подружек. И Сомова, странная, неприступно-центровая Сомова, о которой отвергнутые пошляки насочиняли кучу разных гадостей, пошла за пританцовывавшим Серовым, незаметно для себя тоже прищёлкивая ритм.
И они твистовали всё быстрее и ловче, разгораясь, присматриваясь друг к другу, подмигивая, потом всё громче смеясь, стараясь докричаться, сказать что-то такое поздравительно-новогоднее. Толька притащил бокалы с шампанским, которое так щекотало нос. «И почему это всё не произошло с нами раньше?»
А дальше.
А дальше была ночь. Её родители были у бабушки, которая от невыносимости одиночества симулировала сердечные приступы. Впрочем, собираясь к бабушке, родители точно знали, что там всё в порядке. Но они хотели, чтобы Юля потанцевала, да и вообще, накануне развода как-то предпочитали не перегружать ни себя, ни дочку лишними словами. Да и пора было дочке… Ну… Жить, что ли. Не всё же пропадать в отцовой библиотеке.
Толя ушёл перед рассветом. Медленно оделся, тихо закрыл входную дверь, неслышно спустился по лестнице, чтобы не шуметь лифтом, и нырнул в жёлтую метель, наполненную отсветами фонарей и одиноко-бессонных окон. Совершенно голая Юля сидела на тёмной кухне, курила отцовы сигареты и чувствовала себя мерзкой старухой.
Часов в одиннадцать утра её разбудил отец. «Юля, – он смотрел на дочку с каким-то новым прищуром. – Юля, ты можешь быстро одеться и выйти на кухню? У нас гость». Когда Юля шла по длинному коридору, её неожиданно укусила странная, путаная, как волосы на расчёске, мысль. Сомова даже нахмурилась. Шаг-другой. Всё на автомате, буднично и спокойно.