Дмитрий Конаныхин – Индейцы и школьники (страница 36)
Варвара Николаевна Трегубова, несколько засушенная дама неопределённо бесцветной, «учительской» внешности и не менее неопределённого бесполого возраста, повернулась, как ужаленная.
– К-к-ка! К-к-аго-го кукуха?! Филиппов?! – возопила она, не веря своим ушам.
Антон Павлович посмотрел с укоризной на Льва Николаевича, потом оба – на пролетарского буревестника Максима, а вся троица, уже с состраданием, – на Александра Сергеевича, который, несмотря на все ухищрения буржуазного живописца Кипренского, невыносимо страдал мигренью от голоса литературной дамы. Никто из портретов не знал, за какие такие прегрешения – за питие, которое веселие есть, либо за картёжную игру по молодости лет, либо за какую ещё классовую несознательность – они были осуждены ежедневно слушать визгливый, полный надрывного возвеличивания голос Трегубовой.
Алёшка опасливо скосил глаза на вздымавшуюся училку и замер с открытым ртом.
– Филиппов! – взвизгнула та во всю мощь профессионально поставленного голоса. – Алексей! Ты урок мне сорвать хочешь?!
Класс валялся в корчах дикого смеха:
«Кукух!» – «Петушка!» – «А-а-а!» – «За что хвалит?!» – «Эй, что он сказал?!» – «Ну, не будь гадом, что ты воешь, что Алёшка сказал?!»
– Филиппов! Ты издеваешься?! Я знаю, да-да, знаю, ты – издеваешься! – грохотала Трегубова. – Это просто… Это просто воз-му-ти-тель-но!
Алёшка её не слышал. Он приходил в себя.
Угораздило же солнечному лучу, этому бесплотному посланнику колоссального шара горящего водорода, пролететь миллионы километров, пронзить стратосферу, атмосферу, обрести золотистость апрельского полдня, среди обширной сети параллелей и меридианов найти свою цель и уютно лечь на локон Людочки Зильберштейн! Алёшка, на переменке добросовестно заучивший очередную басню, сбился. Вирши ещё по инерции вываливались из его враз опустевшей головы, а глаза не могли оторваться от золотистого сияния, вспыхнувшего у левого ушка с такой крохотной родинкой, от странно-пушистых голубых глаз, смотревших на него с тёплой задумчивостью, от белоснежного кружевного воротничка, охватившего нежную шейку.
И тут в его сознание ворвался крик училки и вой класса.
– Что? – растерялся Алёшка.
– Что?! Это ты спрашиваешь меня – «что»?! Да как ты посмел?! Ты что, думаешь, я не знаю, что ты наделал?! Да как ты смел даже подумать, что на моем уроке, слышишь ты?! Что на моем уроке можно попытаться надругаться над произведением великого Крылова?!
Портреты закатили глаза, будто от сверлящей зубной боли.
– Я знаю! Знаю!! Ты нарочно срываешь все мои уроки! Ты очень! Очень злонамеренный мальчик! Думаешь, я не знаю, думаешь, да как ты посмел?! Ты, Филиппов! Постоянно срываешь мне уроки своими дурацкими вопросами! Своими цитатами! Твои сочинения – это отписки, и ничего кроме! И твоя гнусная выходка! Переполнила! Я сейчас же отведу тебя к директору! Пусть решают, что с тобой делать! Но ты! Ты ответишь за всё! Да-да! Где твой дневник?! Ты понимаешь, что ты сорвал мой урок?! Ты сорвал урок литературы!
Трегубова задыхалась от возмущения. «Камчатка» увлечённо делала ставки, сорвёт она опять голос или нет. Ставки делались шёпотом, тотализатор работал вовсю. Привычка училки визжать минут по двадцать при самом малейшем прегрешении была известна всем учащимся средней школы № 1 славного Зареченска.
Как всякие пустяковые посредственности, она обладала талантом к интригам и ни секунды не сомневалась в причине общей нелюбви, однако её способности возглавлять общественную жизнь и не менее значимое замужество за Петром Андреевичем Трегубовым, парторгом Зареченского комбината, делало её позиции в школе незыблемыми, мало того, многие коллеги были свято уверены, что Трегубова «далеко пойдёт». Её уроки состояли из проверок, долбёжки, снова проверки, опять долбёжки, восклицаний, цитат и громогласных обличений гнусностей неблагодарных учеников.
Трегубова несгибаемой волей вела боевые действия во славу великой русской литературы. Добролюбов и Чернышевский были её кавалерией; графом Львом Николаевичем и Тургеневым, как осадным орудиями, сокрушала она бастионы ученической лени, а неистовый Виссарион использовался ею в качестве последнего и решающего довода в любом споре. Пушкин был её легионами, Фадеев и Горький тяжёлыми бомбардировщиками кружили под потолком класса. Только Маяковский и Чехов не давались в руки даме по причине своего несносного характера…
– Филиппов! «Два»! Слышишь?! «Два»! Садись! Нет! Куда?! Пересядь немедленно! Никаких больше «камчаток»! Ты! Ты будешь сидеть прямо передо мной! Чтобы я видела, что ты делаешь на уроке! Бухалов! Что – «что»? Пересядь на место Филиппова! Филиппов – за первую парту – марш!
«Камчатка» загыгыкала. Но Алёшка на ватных ногах уже шёл на своё лобное место. Вольный казак Пугачёв, мятежник Разин, Джордано Бруно и все декабристы рукоплескали ему из-за стёкол книжных шкафов. Кровь стучала в виски, туман плавал в глазах, но Алёшка, «сделав лицо», внешне невозмутимо плюхнулся на освободившееся место и закаменел. Но закудахтавшее сердце не обманешь, сердце тарахтело и сбивалось, перекачивало булькавшую по жилам кровь, предательские уши слышали каждый шорох платья, а подлый нос учуял странный аромат соседки – Людочки Зильберштейн.
И пока класс озабоченно царапал перьями, списывая из хрестоматии очередную цитату неистового критика, его голову обжёг лёгкий шёпот соседки.
– Алёша, не переживай. Ты случайно.
Ох… Даже не «эх», а именно «ох».
– Что, Филиппов? С жидовочкой спелся? – голос Славки Штырова был еле различим в шуме перемены.
Алёшка развернулся, кровь ударила в уши, залила глаза.
Младший Штырь стоял со своими дружбанами, ехидно улыбаясь.
– Что вылупился, глист? А? Ссышь? Ссышь, да? Ну, давай, давай, ссыкло! Попробуй, дотянись!
Алёшке стало страшно. Он не любил драться и вообще раньше в драках не участвовал. Детская толкотня не в счёт. Он не понимал, как можно бить людей. «Эл, ты не прав», – говорили ему и Винс, и Жорка-Джордж. Алёшка и сам чувствовал, что действительно не прав, что людей бить приходится. Но ведь это только в романах не больно, это в романах стрела стрелу расщепляет, а пуля пулю на лету сбивает. А здесь – страшно. И что он сделает этому долбаку? Штырёныш был такой же здоровый, как и его покойный брат, пошире Алёшки, старше почти на полтора года. И его приятели – все с Заводской, все тоже были неслабые любители помахаться.
– Ну, глиста! Ну, давай! Что стоишь, жених?!
Алёшка, понимая, что вот и настал тот момент, которого он так боялся и так ждал, что все репетиции и воображения тут уже ни к чему, сжал кулаки и бросился на троицу. И – бац! Тут же получил прямой в челюсть. Зубы клацнули, голова дуром закружилась. Он отмахнулся и несильно зацепил Штырёныша по лбу. Бац! В глаз! Звёздочки и чернота. «Ой!»
– Филиппов! Как тебе не стыдно?!
Алёшка потряс головой. Тишина плескалась по волнам коридора. Перемена закончилась. Перед ним стояла Трегубова. Сзади гримасничал Славка Штырь.
– Он первый, Варвара Николавна! Вы всё видели! – заскулил-заподличал Славка, показывая на Алёшку и угодливо растягивая слова.
– Филиппов! Завтра – родителей в школу! – зашипела Трегубова, радостная своей удаче. – Ты понял, Филиппов?! Срыв урока! Драка на перемене! Всё, ты попался!
День явно не задался.
Но это было только начало.
С расстройства и, как в хмельном чаду, Алёшка ухитрился невпопад отвечать на уроке географии, отчего Тётя Глобус, внезапно возмутившись и заподозрив издёвку, решила поставить слишком раз-воображавшемуся любимчику профилактическую «двойку» – бац!
Всё! Это было слишком. Алёшка решил смыться с урока музыки, рванул за угол школы и, конечно же, попал прямо на завуча Раису Николаевну Богатырёву. И эта – тоже:
– Марш в класс! С родителями в школу!
Та-а-ак…
На музыке Алёшка получил «за выражение лица» ещё одну «двойку».
– С родителями в школу? – на всякий случай спросил Алёшка, и тут же «двойка» была перечёркнута, а на её месте воцарился незыблемый «кол».
– Да! – прорычала милейшая и обычно восторженная Анастасия Семёновна Политова, брякнув крышкой взвывшего от непочтительного обращения пианино.
Такому рыку могли позавидовать римские патриции: «Бросьте этих христиан львам!»
Алёшка почувствовал себя Чингачгуком, которого гуроны проверяли на смелость, бросая острые-преострые томагавки.
Мрачный, как кот под ливнем, он пришёл домой, поковырял жареную картошку, что-то соврал матери о делах в школе, огрызнулся на зубрилу Кольку, спустился вниз, нарочно прогрохотав по гулким ступенькам, и вышел в маленький дворик. Засунул руки в карманы потёртых брюк, несколько коротковатых – за зиму он неожиданно вытянулся. Неожиданно – для родительского бюджета, конечно. Чуть ссутулясь, морщась на яркие солнечные лучи, устроившие чехарду под быстро бегущими с Ладоги тучами, Алёшка пошёл к их дощатому сараю, открыл запасным ключом дверь, вошёл. Через минуту он вышел со своим лучшим луком и стрелами, желая хоть как-то отвести душу. Из-под ног метнулись заполошные соседские куры.
Он пошёл на низ длинного огорода, по весне затапливаемого половодьем. Там, на старой полуразвалившейся ветле, росшей как раз в конце межевой тропинки, был укреплён большой дощатый щит, на котором он нарисовал мелом силуэт человека. Это был враг: немецкий шпион, самурай, гурон, злобный испанец, стремившийся поймать храброго пирата, – всё по настроению. Встав где-то за сорок шагов от цели, он развернулся, натянул лук, поймал ветер, вдох-выдох – и на выдохе, успокоив сердце, спустил тетиву. «Дзынь!» – и верная стрела по пологой дуге свистнула и с глухим чмоканьем вонзилась прямо в сердце «гурона». Только Алёшка взял вторую стрелу, как сзади послышался весёлый голос: