Дмитрий Колобков – Беременность Богом (страница 7)
К утру она поняла, что он прав. Она действительно всё решила.
День прошёл как в тумане. Она выполняла свои обычные обязанности, но всё валилось из рук. Мадам сделала ей замечание, но Соледад не слышала. Она думала только об одном: вечер. Сегодня вечером всё случится. Она подойдёт к мадам и скажет, что Аннет поправилась. И тощий англичанин получит то, что хочет. А она получит отсрочку. Ещё немного времени. Ещё немного жизни.
Вечером она пошла к мадам и сказала, что Аннет поправилась и готова работать. Мадам удивилась, подняла бровь, но деньги перевесили сомнения. Она кивнула и велела позвать Аннет.
Соледад стояла в коридоре, прижавшись спиной к холодной стене, и слушала крики. Аннет кричала долго. Очень долго. Кричала, звала на помощь, звала её — «Соледад! Соледад!». А потом крики стихли, наступила тишина — страшная, звенящая, хуже любого крика. Тощий англичанин вышел из комнаты, поправляя рубашку. Он прошёл мимо, даже не взглянув на неё. За ним, чуть позже, проследовал третий — тот, что улыбался. Он остановился рядом с ней и сказал негромко:
— Ты всё сделала правильно.
И ушёл.
Соледад не вошла в комнату. Не проверила, жива ли Аннет. Она просто развернулась и пошла в свою комнату, где села на кровать и уставилась в стену. Слёз не было. Не было даже чувства вины — только глухая, бездонная пустота, как будто кто-то выключил ту часть её души, которая умела чувствовать.
На тумбочке лежал маленький предмет, который она заметила только сейчас. Золотой кулон — овальный, изящный, с миниатюрной гравировкой, изображавшей цветок или звезду. Она не помнила, как он здесь оказался. Кажется, она украла его у какого-то клиента много месяцев назад и спрятала на чёрный день. Теперь она взяла его в руки. Он был тёплым от её пальцев. Овальным. Похожим на... на что?
На яйцо, подсказал ей внутренний голос. На крошечное золотое яйцо, внутри которого что-то спрятано.
Она сжала его в ладони, и почему-то от этого жеста ей стало чуть легче. Как будто этот кулон связывал её с чем-то большим, чем она сама. С чем-то, что она не могла понять, но чувствовала.
Через два дня Аннет умерла. Она так и не пришла в сознание после той ночи. Умерла тихо, без криков, просто перестала дышать. Её тело вынесли через чёрный ход, погрузили в повозку и увезли в неизвестном направлении. Никто не плакал. Никто не спрашивал, что случилось. В этом доме смерть была обыденностью — такой же, как грязные простыни и пустые бутылки из-под шампанского.
А Соледад продолжала жить. Если это можно было назвать жизнью.
Болезнь пожирала её быстро. Сыпь превратилась в язвы — мокнущие, дурно пахнущие, покрывающие грудь, шею, руки, внутреннюю сторону бёдер. Они зудели, болели, сочились сукровицей. Кости болели так, что каждое движение превращалось в пытку. Она едва могла ходить, едва могла стоять. Клиенты отказывались от неё. Мадам злилась и грозилась вышвырнуть на улицу.
Она держалась из последних сил. Каждое утро она вставала, замазывала язвы пудрой, улыбалась — и шла работать. Но с каждым днём сил становилось всё меньше. Она чувствовала, как смерть подбирается к ней, как она крадётся по пятам, как она дышит в затылок.
И однажды — холодным ноябрьским вечером, под дождём, который барабанил по крышам и мостовым, — угроза осуществилась.
— Убирайся, — сказала мадам, даже не глядя на неё. — Ты гниёшь заживо. Ты заразна. Мне не нужны проблемы.
— Дайте мне неделю, — прошептала Соледад. — Я поправлюсь.
— Ты сдохнешь через месяц. Убирайся.
Её вытолкали на улицу. Она упала на колени прямо в грязную лужу. Дождь хлестал по лицу, смешиваясь со слезами. Она попыталась встать, но ноги не держали. Тогда она поползла.
Она доползла до тупика между двумя домами и там, в грязи и мусоре, легла на бок. Дождь продолжал падать. Холод пробирал до костей, но она почти не чувствовала его. Боль внутри стала сильнее внешней — режущая, разрывающая, заполняющая всё. Она чувствовала, как органы отказывают один за другим. Почки. Печень. Сердце.
Перед глазами поплыли круги. И в этих кругах она снова увидела Аннет — рыжие волосы, испуганные глаза, доверчивую улыбку. И лицо англичанина — размытое, ускользающее, с холодной, понимающей улыбкой. И лицо отца, и лицо матери, и лицо младшей сестры — все они смотрели на неё, и в их глазах был укор.
— Прости меня, — прошептала она, не зная, к кому обращается. — Простите меня все.
В сточной канаве, среди окурков и обрывков газет, плавало разбитое яйцо. Белая скорлупа раскололась на несколько частей. Желток растёкся по грязной воде. Соледад смотрела на него, и что-то в этом образе казалось ей важным. Что-то, что она должна была понять. Что-то, что было больше, чем просто мусор на улице.
Яйцо. Скорлупа. Разбитая надежда.
Она сжала в руке золотой кулон — единственное, что у неё осталось. Пальцы дрожали, но она держала его крепко. Овальный. Тёплый. Как маленькая планета, зажатая в кулаке. Как обещание, которое никогда не исполнится.
— Я... — начала она, но не закончила.
Последний выдох. Дождь смыл его с её губ.
Соледад умерла в одиночестве, как и предсказывало её имя.
А где-то далеко — или близко, в другом измерении, — перламутровая сфера колыхнулась. Бесплотная фигура, стоявшая в её центре, наблюдала за смертью женщины через рябь пространства. И улыбалась.
И сфера погрузилась в тишину, ожидая возвращения души.
Глава 4. Стеклянный купол
Первое, что пришло, — свет.
Он был не просто ярким. Он был безжалостным, режущим, всепроникающим. Он ворвался в сознание, которое ещё не знало, что такое сознание, и выжег всё: покой, тепло, глухой, убаюкивающий стук, бывший его вселенной девять месяцев. Этот стук был единственной константой его существования — ровный, успокаивающий ритм материнского сердца. Теперь его не стало. Вместо темноты — резкий, белый, слепящий свет больничной лампы, бьющий прямо в лицо, в глаза, которые ещё не умели видеть. Вместо тепла — холод, пронизывающий, какого он никогда не испытывал, холод, от которого кожа немедленно покрылась мурашками. Вместо глухого, убаюкивающего ритма — шум: крики рожениц, доносящиеся из-за перегородки, скрежет металлических инструментов, торопливые шаги по кафельному полу, резкий женский голос, выкрикивающий что-то на кантонском диалекте — отрывисто, деловито, без тени нежности.
Он закричал.
Это был первый крик его жизни — и первое действие, которое он совершил самостоятельно. Его лёгкие, только что наполнившиеся воздухом, горели, словно в них влили кислоту. Воздух был холодным и пах чем-то острым, стерильным, враждебным — смесью карболки, спирта и ещё чего-то химического, что он не мог определить. Кожа, привыкшая за девять месяцев к тёплой, обволакивающей водной среде материнской утробы, ощущала каждое прикосновение как ожог: грубая ткань пелёнки, царапающая нежнейшую плоть, словно наждак; чьи-то руки в резиновых перчатках, холодных и скользких; металлический поднос под спиной, ледяной, неумолимый. Всё было неправильным. Всё было чужим. Всё причиняло боль.
Но хуже всего была сама боль.
Она пришла с ним в этот мир. Она была встроена в его тело, в его кровь, в его гены, в каждую клетку. Он не знал слова «сифилис». Не знал слов «врождённая инфекция». Не знал, что его мать, молодая женщина, лежала в соседней комнате, истекая кровью после тяжёлых родов, и её жизнь утекала вместе с этой кровью. Не знал, что бледная трепонема — микроскопический спиралевидный организм, невидимый глазу, но смертоносный, — передалась ему через плаценту много месяцев назад и теперь размножалась в его крошечном теле, поражая кости, кожу, печень, селезёнку, мозг. Он не знал ничего этого. Он не мог знать. Он был всего лишь сгустком ощущений, сосудом, до краёв наполненным страданием.
Он знал только боль.
Она пульсировала в крошечных костях, которые ещё не успели окрепнуть, горела в суставах, саднила на коже, которая уже была покрыта красноватой сыпью — такой же, какая была у его матери. Она была повсюду — и нигде конкретно. Она не имела источника, не имела границ, не имела конца. Она была самим его существованием, фоном, на котором разворачивалась его короткая жизнь.
Чьи-то руки подняли его. Грубые, торопливые, равнодушные — руки акушерки, которая приняла уже тысячи младенцев и не видела в них ничего, кроме работы. Его взвесили на холодных металлических весах — чаша была ледяной, и он задрожал ещё сильнее. Измерили длину, окружность головы, записали что-то в карту. Завернули в колючую ткань — простую хлопчатобумажную пелёнку, грубую, как мешковина, — и перевязали тесёмкой. Женский голос — тот самый, что кричал на кантонском, — что-то произнёс коротко, сухо. Другой голос, мужской, ответил. Слов он не понимал — он ещё не умел понимать, — но интонацию уже различал каким-то древним, животным чутьём: не радость, не умиление, не тепло. Усталая, привычная отстранённость. «Ещё один. Мать умерла. Отец неизвестен. Ребёнок слабый, весь в сыпи. Долго не протянет».
Его унесли из родильной комнаты. Свет сменился — стал тусклее, но остался таким же безжалостным, без тени уюта. Теперь это были длинные лампы дневного света на потолке, которые гудели низко и монотонно, как рой насекомых. Этот гул будет сопровождать его все оставшиеся дни — он станет таким же привычным, как боль. Палата для новорождённых. Большое помещение с высокими потолками и облупившейся краской на стенах. Здесь пахло карболкой, детской присыпкой и чем-то ещё — сладковатым и тревожным, запахом болезни, запахом гниющей плоти, который исходил от некоторых младенцев.