реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 2)

18

– Просто знаю.

Катя смотрела на него долго – на его прямую спину, на отражение его лица в тёмном стекле, размытое и нечёткое, будто он и оттуда, из отражения, не хотел выдавать лишнего. Чай в кружке давно остыл, но она всё равно отпила глоток – горький, с привкусом того особенного разочарования, которое испытывает забытый чай.

– Ладно, – сказала она наконец. – Но если самолёт задержат больше чем на сутки, я буду считать это знаком.

Дима наконец повернулся. Улыбнулся – одними глазами, едва заметным изменением морщинок у висков, – как всегда. Кто не знал его, мог принять эту скупость за холодность, но Катя знала: за этой улыбкой стоит больше, чем за любыми объятиями. Он так улыбался, только когда был уверен.

– Не задержат.

Задержат, – знал он при этом с той же неоспоримой ясностью. На два часа. Обледенение на полосе, утренний туман в Курумоче, задержка de-icing. Мелочь, не стоящая спора и уж точно не дотягивающая до суток.

Катя поставила кружку на стол, встала и начала собирать документы обратно в папку – аккуратно, по порядку, подровняв края, как всегда. Её способ бороться с неизвестностью: упорядочить то, что поддаётся упорядочиванию, и надеяться, что остальное подстроится.

Фотография старшей девочки легла сверху. Серьёзные глаза, чуть нахмуренные брови, – и этот взгляд, направленный не в камеру, а куда-то за неё, мимо фотографа, мимо стены, мимо января.

Катя задержала на ней пальцы. Потом закрыла папку и пошла спать.

За окном оранжевое зарево мерно пульсировало, как сердцебиение города, который никогда не засыпал до конца.

Аэровокзал

Шесть утра – то время, когда ни одно место на земле не выглядит гостеприимным, но аэровокзалы ухитряются выглядеть особенно негостеприимно, будто в этом их профессиональная обязанность. Курумоч не был исключением: бетонная коробка, в которой зимой стоял холод хуже уличного, потому что бетон копил мороз с каким-то мстительным упорством, а батареи под окнами грели так, словно отрабатывали норму не за себя, а за весь Советский Союз, – и проигрывали.

Очередь на регистрацию вилась через зал длинной сонной змеёй в ватных куртках и пуховиках. Пахло мокрой шерстью, нагретым чемоданным дерматином и буфетным кофе, который здесь варили из чего-то лишь отдалённо и, возможно, случайно связанного с кофейными зёрнами: цвет – правильный, температура – обжигающая, а вкус – на совести повара, который, видимо, давно её обременял. Под потолком гудели лампы дневного света, подмигивая и потрескивая, как будто вели между собой морзянку, и в этом неровном свете лица людей казались чуть зеленоватыми, словно весь зал был подводной лодкой, медленно погружающейся на глубину.

Катя нервничала – молча, по-своему, так, как умела только она: раскрыла сумку, проверила наличие паспортов, закрыла сумку, застегнула молнию, расстегнула молнию, снова проверила паспорта, снова закрыла. Между проверками прошло примерно полторы минуты, и Дима знал, что через следующие полторы она полезет за паспортами опять, потому что её способ тревожиться – это убеждаться, что документы на месте, как монах перебирает чётки: не для результата, а для ритма.

Дима стоял в очереди, держа в руке билеты, и смотрел на табло, на котором белыми буквами по чёрному было выложено: «Рейс 2614. Тольятти – Хабаровск. Регистрация». Буквы из тех, что выкладываются вручную, – кое-где слегка перекошенные, и «Х» в «Хабаровске» стояла набок, словно выпила лишнего и не удержала равновесие.

Он почувствовал это ровно, без нажима, как почувствовал бы ветер, развернувшись лицом к окну: самолёт задержат. Не предчувствие, не предположение на основе погоды за окном, не вывод из наблюдения за хмурыми лицами персонала за стойкой. Знание: чистое, прохладное, завершённое, как камешек, который лёг на дно, – самолёт задержат на два часа, и это столь же бесспорно, как то, что сейчас январь.

– Пойду в буфет, – сказал он Кате, – возьму пирожки. Нам здесь ещё часа два торчать.

– Почему два? – Катя кивнула на табло, где всё ещё значилось «Регистрация», и в её голосе было не столько удивление, сколько привычная настороженность человека, который каждый раз надеется получить рациональное объяснение и каждый раз остаётся без него.

– Задержка, – ответил Дима и, не дожидаясь следующего вопроса, пошёл к буфетной стойке.

Катя осталась стоять в очереди, глядя ему в спину – в его спокойную, ненапряжённую спину, – и поймала себя на том, что даже не сомневается. Вот это раздражало больше всего: не его странная уверенность, а её собственная готовность ей довериться, безотчётная, как рефлекс, как если бы он каждый раз бросал ей мяч и она каждый раз ловила – не потому, что хотела, а потому что руки делали это сами.

Четыре минуты спустя табло мигнуло. Буквы перестроились – с той же пьяной кособокостью, – и выложилось новое: «Рейс 2614. Задержка вылета. Ориентировочно – 2 часа».

Катя закрыла глаза. Досчитала до трёх. Открыла.

Дима вернулся с двумя пирожками с капустой на картонной тарелочке и стаканом того напитка, который в буфете аэропорта продавали под видом кофе – горячего и коричневого, и на этом его сходство с кофе исчерпывалось.

– Пирожок? – предложил он с совершенно невинным лицом, на котором не было ни тени торжества, ни тени извинения, – просто лицо мужа, принёсшего жене пирожок в аэропорту.

Катя взяла пирожок, откусила – капуста внутри была слишком горячей, обожгла нёбо, и это было хорошо, потому что простая, понятная, бытовая боль от горячей начинки отвлекала от непростых, непонятных, небытовых вопросов.

– Когда-нибудь, – сказала она, прожевав, – ты мне объяснишь.

– Обязательно, – ответил Дима.

Они стояли рядом в очереди, которая больше никуда не двигалась, ели тёплые пирожки с капустой, и оба знали, что «когда-нибудь» – это не сегодня. Возможно, не завтра. Возможно – он знал, она догадывалась – это «когда-нибудь» растянется на годы, потому что есть вещи, которые нельзя объяснить одним разговором, как нельзя одним предложением пересказать книгу, в которой ещё даже не все главы написаны.

В воздухе

Ту-154 набрал высоту с тем особенным натужным гулом, который был свойственен этим самолётам: не рёв и не рокот, а низкое упрямое гудение, словно огромный шмель прокладывал себе путь сквозь январский воздух. За иллюминатором тянулась серая вата облаков, плотная и рыхлая одновременно, и иногда сквозь неё прорывалось ослепительно-белое солнце – на секунду, на полсекунды – ослепляя и тут же пропадая, как будто кто-то наверху то включал, то выключал прожектор, проверяя, работает ли.

Катя заснула почти сразу – организм сделал то, что положено делать организму после бессонной ночи и двух недель тревожных сборов: отключился, без спроса и переговоров. Во сне она хмурилась – привычка, которую Дима за шесть лет изучил досконально: чем глубже Катя спала, тем сильнее хмурилась, словно и во сне проверяла документы, – и он осторожно поправил ей воротник куртки, чтобы не давил на шею.

Потом откинулся в кресле и стал смотреть в иллюминатор.

Он думал о девочках. Нет – не думал. Слово «думать» предполагало процесс: поиск информации, сопоставление, анализ, вывод. У него ничего такого не было. Было знание – готовое, тёплое, как хлеб из печи, целиком и сразу.

Старшая. Рыжеватая, с серьёзными глазами, которые на фотографии смотрели так, будто ей не три года, а тридцать три – не в смысле усталости, а в смысле сосредоточенности, какого-то глубоко внутреннего внимания к миру, как у человека, привыкшего замечать то, чего остальные не видят. Она стоит чуть поодаль от других детей – он знал это, хотя на фотографии она была одна, на фоне бежевой стены, – стоит не из робости, а из тихого понимания, что она отличается, и из ещё более тихого решения это отличие не афишировать. Её зовут Таисия – красивое, старомодное имя, которое шло ей, как взрослому человеку идёт хорошо сшитый костюм: не по размеру, но по существу.

Младшая. Тёмные волосы – не чёрные, а того глубокого каштанового оттенка, который меняется в зависимости от света: от тёмного мёда до почти вороного. Быстрые глаза. Она тише, но не робче – скорее, слушает. Постоянно, непрерывно, со странной для двухлетки сосредоточенностью. Слушает даже когда вокруг тихо, слушает что-то, чего не слышит больше никто в комнате, и если бы кто-нибудь догадался приглядеться, он бы заметил, что её взгляд иногда смещается – не к источнику звука, а к источнику мысли. Татьяна.

Он знал о них не всё, но достаточно, чтобы быть уверенным: эти дети необычны. Не в том тёплом, родительском смысле, в каком каждый ребёнок необычен для своей матери и своего отца. В другом – в том, который он знал изнутри, который носил в себе двадцать семь лет, как носят группу крови: невидимо, но неотменимо. Они были такие же. Другие. Те, чей слух настроен на частоту, которой нет в учебниках физики.

Облака за иллюминатором расступились – ненадолго, на несколько вздохов – и внизу открылась тайга: бескрайняя, тёмно-зелёная, по-зимнему суровая, присыпанная снегом, как сединой. Она тянулась во все стороны – без городов, без дорог, без признаков того, что человечество вообще существует, – и от этого пространства у Димы каждый раз возникало странное чувство, не страх и не восторг, а что-то третье: ощущение масштаба, перед которым любые человеческие планы выглядят трогательно, как бумажные кораблики на океанской волне. Где-то там, впереди, на самом краю этого пространства, стоял город Хабаровск, и в нём – казённое здание, и в нём – две девочки, которые ещё не знали, что их жизнь сейчас меняется, как меняется русло реки: не от одного события, а от множества мелких сдвигов, которые однажды суммируются и уводят воду в новое направление.