Дмитрий Глуховский – Спастись и сохранить (страница 39)
Стук кости по железу она слышит своими собственными косточками — через землю: казак очнулся. Дождалась. Сейчас решится.
К ростовскому посту она не хочет возвращаться. Там нет жизни, Мишель это кожей, волосами, мясом знает. Она видела, как было дома, в Ярославле. Юра не видел, а она — видела. Но он забирает дрезину, и оставаться одной в надвигающейся темноте ей слишком страшно.
Она сможет предупредить его, она сможет научить его, как уберечь себя. Надо ехать с ним, придется возвращаться на вокзал, искать его казаков. Мишель не слышит, что он ей говорит, ей приходится все время смотреть ему в лицо, ловить искажения, телесные намеки, невысказанные еще намерения. Она вверила себя этому человеку, как никому еще себя не доверяла. И да, у нее в рюкзаке его пистолет, и она должна будет угадать, не слыша его, если он начнет говорить странные вещи.
Когда они подходят к вокзальным окнам, за которыми крутится жуткая карусель из голых солдат, Мишель сбрасывает с плеча рюкзак и сует в него руку. Юра не верил ей, и надо дать ему убедиться, что она не врала; но если он станет прислушиваться к одержимым, если он успеет их выслушать — придется стрелять в него быстро, прямо через рюкзак.
Мишель не ждала от себя такой расчетливости. Это не она, это какой-то спокойный голос ей подсказывает, как надо сделать. Как поступить, чтобы остаться в живых, чтобы выбраться из этого ада, чтобы дойти до Москвы.
Но потом она забывает, что собиралась в него стрелять.
Потом она видит этих несчастных нелюдей, которых бесовская молитва крутит, как кукол, заставляет делать что-то дикое и непотребное, заставляет убивать и дохнуть, ничего не соображая и ничего не чувствуя, и думает о Саше. О Саше Кригове, который сидит голым на плечах другого голого солдата в вагонном тамбуре, среди крови и блевоты, не оскотинившись даже, а вообще как-то расчеловечившись. И да, это страшно, он жуткий, да, но он еще и жалкий — выпотрошенный какой-то непостижимой дикой силой ни ради чего, бессмысленный и пустой… Жалко его тоже. Жалко.
Остался бы от него кусочек, остался бы от него ей ребенок, который бы вырос похожим на него, сероглазым и русоволосым; а так только это вот остается последнее — картинка у нее в памяти, и ту хочется забыть поскорей.
Потом она понимает, что Юра пытается расслышать, что там
Мишель плачет и снимает лисицынский пистолет с предохранителя.
И тут он просыпается — слава богу, что просыпается.
С икон уже, с лежащей на диване бабки, со старческого кислого запаха от порога Мишель чувствует ком в горле. Старик — высокий, сутулый, почти целиком облысевший — не похож на ее деда, а старуха — на ее бабушку: не больше, чем все старики друг на друга похожи. Но сейчас ей и этого сходства довольно.
Здешняя старушка умеет ходить. Хлопочет, ставит чайник, накрывает на стол — у Мишель ее собственная бабка такой была лет десять назад, когда сама Мишель еще только превращалась из девочки в девушку. Этот их дом вообще — с теплым желтым светом, с иконами и мурлычущей кошкой, которая трется о ножки стола, — кажется сном; или сон все то, что случилось с ней за последние три дня?
Потом бабка ведет ее в задние комнаты переодеваться — видит, что на Мишель все джинсы замызганы, видит засохшую кровь, но при мужчинах виду не подает. Потрошит платяной шкаф, достает из него какую-то молью битую шерсть, но находит и чистые футболки, и колготки, и свитер.
— Вам нельзя тут оставаться… — бормочет Мишель, раздеваясь.
Отчего-то она при чужой старухе раздеться не стесняется. Что бабка говорит, ей понятно и без слов: что стряслось? Это
— Это не он. Он хороший. Он в меня в Москву отведет, к семье. Меня другой изнасиловал. Я беременная была. Потеряла… Я потеряла…
Бабка обнимает ее, целует в голову. Заговаривает неслышно боль. Приносит ей горячую воду, тряпку, и пока Мишель теплой тряпицей стирает с колен и с бедер кровь, бабка кивает ей, кивает и что-то шепчет, глядя в угол; Мишель оглядывается — там тоже икона.
Бабка показывает ей — и ты бы помолилась, авось полегчало бы; так, по крайней мере, можно догадаться — все старухи этот разговор заводят, и ее родная бабушка заводила с Мишелью его сто раз. Но там, в Ярославле, на Посту, Мишель сказала бы ей коротко и ясно: отвали,
— Только вы должны с нами уйти, понимаете? Тут оставаться нельзя…
Есть те, кого уже не спасти. Кто в прошлом застрял. А остальных нужно пытаться вытащить.
Он сам ей отдает это свое письмо.
Когда мужик с ружьем выходит вперед, когда по углам вся шелупонь начинает шебуршать, пялиться на нее и гнилозубо прихихикивать, Юра заслоняет Мишель собой, задвигает ее назад; в одной руке у него пистолет, в другой — эта бумажка, письмо, которое он у стариков своей девушке писал.
И поскольку она стоит за его спиной, то не сразу соображает, что же это такое сейчас прямо у нее на глазах разворачивается. Из-за чего спор вышел, она без ушей не понимает тоже. Ее и не волнует это, ее одно только заботит: этих людей, которые ночуют, живут в дурацкой избе на полустанке со сказочным названием «Берендеево», нужно скорей научить, как им остаться людьми, как им не пропасть. Но они не хотят ее слушать, не хотят ей верить; а она не может услышать их — и не знает, как тогда их убеждать.
А потом к ним выходят эти мужики — трое, четверо, — у одного ружье, другие держат руки в карманах до поры до времени и что-то шамкают злое; Мишель не слышит, что именно, и не знает, что Юра им отвечает, — только видит, как его выгибает вдруг, как будто у него падучая пошла, и чувствует, как у нее мурашки по коже бегут. Эти идиоты принимаются ржать, пялятся на него, пальцем в него тычут, но один за другим затыкаются; судорога проходит через их лица, лишая их враз человеческого, привычного, — Мишель тогда кричит что было сил, надрывается:
— Не слушайте его! Выткните уши себе! Не слушайте его или умрете!
Она бросается вон, успевает дернуть за руку какую-то женщину, та тоже кого-то тащит гирляндой, Мишель вопит — просто вопит, чтобы голосом своим хотя бы пересилить бормотание Лисицына.
Толкают какие-то двери, сначала Мишель их ведет, потом они — ее, она еле успевает оглянуться через плечо: там уже люди бьются головами о стены, вал яются по земле, вьются по-червячьи, а Юра ее дирижирует этим, крутясь волчком…
— Иди сюда! Иди сюда! — кричит она женщине; это не женщина даже, а девушка примерно ее возраста.
Достает гвозди свои и, когда та склоняется, чтобы ее услышать, делает все за нее — еще с ярославского заводского бункера разученное движение. Они сами не решатся, самому себе уши гвоздями рвать слишком трудно. Вкладывает гвоздики — не бойся! — и тут же ладонями с обеих сторон: хлоп!
Та как струна вытягивается — боль адская — и тут же лопается, обрушивается без сознания. Парень, который с ней увязался, таращится на Мишель как на полоумную, замахивается на нее кулаком, думает ее напугать этим, а она смеется ему в лицо, ползает по полу, нашаривает упавшие свои гвоздики, а найдя, зовет его к себе:
— Иди, не бойся! Ты мужик или кто?!
Он отступает от нее — шаг, другой — к дверям. И, видно, до него долетает уже через щель этот их хор, потому что страх его отпускает, а захватывает его что-то совсем иное, как кошка мышь хватает когтистой лапою — и вытаскивает из норы наружу.
— Зря… — шепчет ему вслед Мишель. — Зря, зря…
Потом она начинает двигать мебель, надо забаррикадироваться тут успеть, пока они будут пляски плясать и жрать друг друга, или что там на этот раз у них случится. Мишель тут уже ничего не может сделать, только спрятаться, только забиться в щель в полу, только переждать бурю.
Ах, Юра-Юра. Не лучше ли было ей выстрелить в него через цветастый школьный рюкзак у ростовского вокзала? Бежала она от чумы — и сама же чуму на своих подошвах, на своих лапках сюда принесла.
Дом ходит ходуном; прутся и сюда, где ничком лежит Мишель, обнявшись с обморочной девушкой, прутся, но не умеют открыть дверь, потому что уже вылетело из головы, что такое двери и как их отпирают, зверюга вытеснила оттуда человека; да и не зверь там даже поселился, а членистоногое что-то, тоже как будто бы существующее — но существующее по своим законам, для людей неизвестным и противоестественным.
Надо перетерпеть. Это ведь кончится же когда-нибудь.
Они или схарчат друг друга, или в пляску впадут, или войдут в это снулое состояние, и тогда можно будет потихонечку выбраться? Может быть. Есть надежда, хотя бы кроха надежды есть.
Лампочка под потолком мигает, но не гаснет. И там сейчас, в том зале, тоже свет горит… Но об этом не нужно думать. Не нужно думать о том, что было с Сашей, что сейчас с Юрой творится. Его Мишель не смогла спасти, уже поздно было — да если бы она и раньше ему предложила свои гвоздики, он отказался бы из упрямства. Потому что как же ему без ушей приказы свои слушать, без ушей он не солдат. Глупый, глупый… Юра ты Юра, Юра ты Юра.