Дмитрий Глуховский – Спастись и сохранить (страница 16)
Казаки сплевывают, матерятся неслышно, но подчиняются — принимаются расстегивать шинели, складывать их аккуратно: то ли чтобы время до казни потянуть, то ли чтобы сохранить достоинство. Другие, назначенные палачами, дуют щеки, показывая, что будут сечь без удовольствия, перешучиваются даже с наказанными, чтобы сберечь братство.
Строятся, выпрастывают нагайки, наклоняют, замахиваются: остальные наблюдают — жалостливо и жадно, кто-то использует время для затяжки. Рраз! Иии — два! Жилин смотрит, чтобы секли по-честному, Задорожный рыскает взглядом по зевакам: чтобы не было многовато сострадания. Офицерский труд.
Лисицын слушает себя: ну? Зудит. Но легчает.
— А там что? — показывает вдруг один хорунжий на окно третьего этажа.
Там, за погнутыми решетками, кто-то бродит. Бродит кто-то живой на этом неживом посту!
Прочертив глазами от окна до подъездной двери, Лисицын как был — с рукой на кобуре, — так и снимается с места.
— Со мной двое! Задорожный! Жилин — до конца довести!
Вбегают в подъезд. Забираются по лестнице вверх, оружие уже в руках.
Сверху слышится шум какой-то. Из-за двери. Как будто там перекатили что-то или передвинули. — Слышал?
— Слышал…
Лисицын по ступеням крадучись поднимается на третий — к железной двери. Задорожный идет следом. Через ступени — широкая бурая полоса… Женщина с кишками наружу ее оставила за собой — ползла наверх с перебитыми ногами.
Ехали в преисподнюю, чух-чух-чух, и вот прямо в нее приехали.
Лисицын останавливается перед дверью. К двери приварен снаружи засов, и еще глазок в ней сделан. Рядом на стене гвоздем выскоблен хер с крылышками. Засов задвинут. Кого-то запирали там, внутри. Задорожный снимает пистолет с предохранителя.
— Карцер, что ли? Или склад?
Шум повторяется. Ворочается там что-то за дверью.
Юра осторожно приближается к глазку, прикладывается к нему — тот замазан изнутри — кровью, кажется. Он прижимается ухом к холодному железу, вслушивается: слышит стон. Переглядывается с Задорожным. Стучит гулко кулаком по двери.
— Эй! Кто там?
Стон делается громче, но остается нечленораздельным. Тот, кого внутри держали, старается как будто что-то сказать, но не может.
— Прикроешь?
Лисицын дергает примерзший засов: раз, другой — тот поддается наконец, дверь скрежещет и идет нехотя навстречу. Лисицын перехватывает свой «ПС» в правую руку. Задорожный тоже вскидывает ствол.
Ну ладно, говорит себе Лисицын. Сейчас разберемся во всем.
Перед ним пустая квартира. Темный коридор, кухня — решетки на окнах, в конце коридора комната. На полу лежит мертвый человек в монашеской рясе. На шее у человека крест на цепи. Лицо у человека вздувшееся и синее. Цепь перекручена много раз, глубоко впилась в шею мертвому. Удавили его — а еще бы чуть-чуть — и отрезали бы ему этой цепью голову, с такой силой и ненавистью ее заворачивали.
Лисицын вступает в квартиру, мягко идет вперед — шорох впереди слышен. Шаг, шаг, шаг, «стечкин» в вытянутых руках бродит вправо-влево… Комната. За спиной у него заходит и Задорожный, тяжело дышит.
Изгаженная комната, с улицы падает бледный свет, посеченный оконной решеткой на клетки: в крестики-нолики играть можно. На полу сидит человек, кряжистый мужичина. Глаза закрыты, нога прострелена, кровь вокруг.
— Руки!
Тот стонет, собирает какие-то слова из обрывков, но все нечеткое, нерусское.
Руки не поднимает, не понимает Лисицына.
— Э, мужик! Задорожный, ну-ка подсоби!
Они склоняются над человеком, хлещут его по щекам. На человеке старорежимный ментовской бушлат, на бушлате полковничьи погоны. Он вздрагивает — и наконец открывает глаза.
Разлепляет ссохшиеся губы. Хмурится. Потом хрипло высказывает Лисицыну:
— А ты еще, на хуй, что за зверь?
— Подъесаул Лисицын. А ты кто?
— Полковник! Пирогов! Сергей Петрович! Комендант!
Лисицын и Задорожный переглядываются.
— И что тут у тебя стряслось, полковник?
Пирогов трясет тяжелой башкой, приходя в себя. Поволока спадает с его опухших, на бойницы бэтээра похожих глаз.
— Что стряслось? У кого стряслось? Ты о чем, казачок?
Встреча
По шпалам идти неудобно, но по насыпи идти еще сложней. Шпалы хотя бы положены под размер маленького детского шага; и дети шли по ним, сколько могли, пока не стали просто валиться с ног. Егору приноровиться под кургузый шпальный шажок было трудно, через две шагать — дети не поспевали. Ноги от этого затекли и устали вдвойне, как будто не тридцать километров прошел, а все шестьдесят. Как будто дошел уже до Ростова — а ведь до него еще столько же по мерзлой ноябрьской земле, по черным скользким шпалам.
Ног не слышно, и от этого кажется, что они бредут во сне. Мир весь онемел, и без звуков в нем трудно. Надо все время оборачиваться назад, все время глядеть по сторонам: вдруг кто-то гонится за ними от Поста, вдруг Егор не всех там убил. Чтобы говорить друг с другом, чертят буквы пальцами по воздуху: губы читать не получается, только злость берет. Злость берет и от того, как медленно это — говорить по воздуху пальцами: лучше смолчать.
Но самое сложное — разговаривать с детьми. С Алиной и с Сонечкой. Ваня Виноградов хотя бы умеет читать, он на Посте считался вундеркиндом. Алинка букв не знает вообще — родители не учили. Поэтому она ревет беспрестанно, вначале еще и брыкалась, делала губами, как рыба: мама, мама. Это угадать у Егора получилось. Мишель ее сначала по голове гладила, уговаривала беззвучно, потом окрысилась, стала дергать, потом и Егор не выдержал, дал глупой Алинке подзатыльник. В конце концов Алинка смирилась, так ничего и не поняв, пошла покорно с чужими людьми, рыдая, от родителей и от дома — по железной дороге куда-то.
Не успели детям рассказать, что мамок-папок их больше нету, до того, как пришлось им гвоздиками выкалывать барабанные перепонки. А теперь они не слышат. Ване написали, Соня вроде тоже прочла, кивнула. Алинка так и не поняла ничего. Да и те двое, конечно, ничего не поняли. Как такое вообще можно понять?
Егор думает о своей матери. Тела ее не было там, во дворе, сколько он ни ворошил других мертвых. И за воротами тоже ее не было. Пропала? Ушла? Спряталась? Найдется?
Когда они устраивают короткий голодный привал, Мишель ему пишет на воздухе:
«Б», «А», «Б», «К», «У», «О», «С», «Т», «А», «В», «И», «Л», «А».
Бабка, точно. Бабка. Оставил ее бабку там. Не проверил. Вот черт. Сердце ухает вниз. Но потом он говорит себе: бабка ведь парализованная, никуда не денется. Полежит-полежит и сама окочурится. Если там ее не порвали уже, пока суть да дело. Так Егор размышляет, а потом по выгоревшим глазам Мишель догадывается: она не об этом. И тогда корябает ей воздушными буквами:
«С», «С», «О», «Б», «О», «Й», «Н», «Е», «Л», «Ь», «З», «Я».
Мишель моргает.
«Ж», «А», «Л», «К», «О».
Он дергает подбородком. Жалко. Поднимает палец — рука дрожит от усталости.
«О», «Н», «И», «В», «С», «Е», «У», «М», «Е», «Р», «Л», «И».
Кивает ей: ты-то хоть понимаешь это? «В», «С», «Е». Никого там не осталось. Некуда возвращаться. Этого ничего больше нет нигде — нет Поста, нет твоего деда с бабкой, нет Сереги, нет Рината, нет одноглазого Льва Сергеевича, нет и не будет Полкана, и только мать Егорова испарилась.
Мишель отворачивается.
Алинка, упрямая дрянь, воспользовалась их разговором, тем, что в ее сторону не глядели, — и бежит со всех ног обратно к Посту.
Полкана он на потом откладывал. В самый конец очереди его поставил. Когда переходил из вагона в вагон, менял заклинившие от перегрева «калаши» один на другой, когда ловил в прыгающий прицел человеческие головы, когда в сотый, в двухсотый раз получал в плечо удар прикладом, когда наблюдал, как замирают тела, только что кочевряжившиеся, как кровь из них толчками выходит, а потом останавливается, когда оскальзывался в дымящейся жиже, падал, поднимался и дальше двигался, думал — с ним потом разберусь. Потом, в конце.
Сначала он думал о другом, правда. О том, что это все нужно сделать, это сделать необходимо, тут не ему решать, иначе просто никак нельзя. О том, что дальше по железной дороге — Ростов, за Ростовом — другие городишки, села и, наконец, сама Москва, и все это сгинет, пропадет, и ничего от них не останется, как ничего не осталось от Поста и его жителей, если Егор не сделает то, что должен. А должен он был вот: стрелять в людей, в одного за другим, без спешки, без суматохи, чтобы ни одного не пропустить.
Эти все люди уже были не люди, хотя некоторые и не бесились, не пучили глаза, не высовывали языки, а просто прятались от пуль за другими, за одержимыми. Но Егор их уже знал, знал, во что они
Дело оказалось тяжелым и однообразным, как яму в глине копать. Хорошо, что уши были у него проткнуты и голова болела дико: не было слышно их криков и от боли ненависть кипела. Он эту боль свинцом выплевывал, она летела сгустками, кусала их и утихомиривала. Сломанные автоматы он бросал прямо в вагонах, только рожки с них снимал.
А о Полкане все-таки иногда вспоминал. Боялся встречи.
Там были женщины, старичье было, но больше всего было молодых парней — может, потому, что они были самые живучие. Одежду многие с себя посрывали, Егор видел, как их от одежды крючит; но все же на некоторых обрывки остались. Была там и казачья форма. Он начал разглядывать казаков: искал Кригова, но не нашел или не узнал.