18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Емец – Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (страница 85)

18

А Дроздик мне:

— Твоя бабка темная. Мы видели, как ты с ней в церковь ходишь.

— Не хожу, — говорю.

А Димка Зеленкин мне:

— Ладно врать, толстая, все знают, что ты крест на шее носишь.

— Не ношу, — говорю, — вы сами носите, а на меня говорите!

— Ты, толстая, завралась совсем. Мы на физкультуре в вашу раздевалку подглядывали, мы все видели, как ты в сторонку отходила и крест в носок прятала.

— Врете вы все, — говорю, — не было такого. И никакая я вам не толстая. У меня, между прочим, имя есть!

Я очень хотела пойти домой, но они не пускали. Особенно Зеленкин с Дроздиком, а Шадрин Сережка все больше молчал и отводил глаза в сторону. Просто я один раз видела их с матерью в церкви. Он стоял впереди меня, я смотрела на его затылок и тоненькую шейку, и я ему ничего не сказала, но он знал, что я его увидела, и знал, где мы находимся.

Они мне много еще чего сказали, только я не буду про это рассказывать.

Я пришла и сказала бабке:

— Ты темная…

А она посмотрела на меня удивленно и говорит:

— Иди ешь. Мать из Москвы звонила, а тебя не было. Будет вечером звонить.

У нас была картошка вареная с маслом и с состриженным луком.

Я спросила:

— Мы летом уедем?

— Уедем, — сказала бабушка.

Я спросила:

— Навсегда?

Но она мне не ответила.

Тогда я пошла к Зойке. Я услышала еще в подъезде, как они кричат с отцом. Зойка ему:

— Папа! Не бей меня!

Тогда я скорее позвонила в дверь, чтобы они перестали. Мне ее отец открыл. Он был весь белый лицом, до синевы, со скакалкой в руке. Я боялась, но все-таки спросила:

— Зоя выйдет?

Он крикнул куда-то в комнату:

— К тебе!

И ушел.

Зойка вышла ко мне вся в слезах, надела сапожки с мишками, и мы пошли. Она ревела всю дорогу, и я тоже ревела, а потом я ей говорю:

— Давай убежим в Москву. У меня там мама. Она артистка в театре. Она нас возьмет.

Но Зойка сказала:

— Где мы достанем билеты на поезд?

А у нас на улице Нарымская жили цыгане. И я решила, что можно взять Куклу и пойти с цыганами в Москву безо всяких билетов. А по дороге Кукла будет танцевать, а цыгане продавать помаду и гадать на картах, и хорошо бы еще взять с собой деда Аполлонского. Он может рассказывать про войну. А потом мы приедем с мамой и дедом Аполлонским и заберем бабушку… Зойка со мной согласилась, но на улице Нарымской мы не нашли ни одного цыгана, поэтому мы пошли сразу на вокзал. Кукла с нами не пошла…

На вокзале были люди с чемоданами и тележками, и старухи продавали одуванчики связками — по двадцать копеек, а нам с Зойкой не надо было, мы сами можем нарвать. А цыгане были в самом конце у поездов. Они сидели на асфальте и кричали, а цыганята бегали вокруг босиком, крутили в пальцах окурки и просили у всех по пять копеек. Денег у нас не было, и цыгане нас прогнали. И мы с Зойкой стояли вдвоем на платформе, а мимо нас мчались поезда в Москву.

Я вернулась вечером, уже стемнело. Меня бабушка не ругала.

Она поджарила мне обеденную картошку, а к чаю достала шоколадку, я так удивилась… И вдруг зазвонил телефон. Я сразу поняла, что это мама. Из Москвы всегда длинные звонки. Я крикнула в трубку:

— Мама! Ты заберешь нас к себе?

Но я так и не узнала, что она ответила: там было очень плохо слышно, а потом пошли гудки, и больше она не позвонила.

Мы с Зойкой пошли к деду помогать в первый раз. После улицы в его квартире пахло кислым. У него у окна стоял стол, полированный, с пятнами от горячего. У него на столе клеенки не было, а на газете банка с рыбьими головами и стакан с чаем на дне.

— Мы пришли помогать, как обещали, — сказала Зойка.

Мы тогда думали, что старикам очень нужна наша помощь, мы думали, что помогать — это значит читать газеты.

Дед был нам рад. Он держал в одной руке ложку в разводах творога, а в другой — развернутый сырок.

— Всем старым нужна помощь, — сказала я. — Особенно ветеранам.

Я бы такую глупость вообще-то не сказала, просто надо было что-то говорить, а я стеснялась. Это тебе не «Здрасте, дедушка!» на улице.

Дед с нами был строг. Он кормил нас рыбой и мокрым творогом с чаем и запрещал говорить за едой. Но я все-таки крикнула:

— Дедушка, а расскажите про войну!

А Зойка крикнула, что он мне не дедушка, а Борис Анастасьевич. А дед крикнул, что все разговоры после еды. Вообще-то я не знаю, почему мы ему кричали. Дед слышал неплохо.

Он сидел в кресле под одеялом. Под грубым таким, колючим одеялом.

Зойка мне шепнула: «Ладно, поели, а теперь давай помогать!» Я говорю:

«Давай!», и мы открыли портфели и зашелестели газетами. Потом Зойка стала кричать заголовки, а я стала смотреть на дедовские очки: он их снял и положил на стол. Я среди всех очков всегда узнаю стариковские: они всегда в толстой оправе, у них вверху стекла обязательно в чем-то липком, и дужка сломана, и на проволоке висит или на нитке какой-нибудь. Я смотрела сквозь стекла его очков, и буквы на газете вырастали…

Я сказала, сбив Зойкино чтение:

— А расскажите про ваши ордена.

А дед сказал:

— У меня шрам на лице…

Мы тогда с Зойкой подошли посмотреть, мы с трудом разглядели этот шрам.

Он потерялся в морщинах лица.

— Совсем незаметно, — сказали мы.

— Заметно! — ответил дед. — А раньше было еще заметнее. Это за войну. Я стоял на посту, чуть старше вас, и вдруг заснул. А к нам ночью полковник пожаловали. Увидели меня и кричат: «Встать!» Я вскочил, а в чем дело — не понимаю. Мне спать хочется. Они тогда саблю достали и ударили меня, но не сильно, не насмерть. «Это чтобы на посту не спал», — говорят.

Дед засмеялся, вспоминая полковника, но потом закашлял и затопал ногой. И мы тоже улыбнулись из вежливости.

Я все вспоминала, как мне Зойка сказала, что дед часто плачет, и все думала почему. «Наверное, потому, — решила я как-то, — что закончилась война и ему стало неинтересно». Но дед плакал от другого. Мы узнали причину. Это было не от войны. Повернулся ключ в замке, дед надел очки и укрылся одеялом по шею, а если бы нас не было, он бы, наверное, укрылся одеялом с головой. Мы с Зойкой услышали недолгую возню в замочной скважине, мы ждали, кто же войдет. Мы слышали, как скрипит от шагов пол в прихожей: у нашего деда были очень расхлябанные половицы; слышали точно такой же кашель, как у деда Аполлонского, только моложе. Это вошел его сын. Сын деда Аполлонского. Аполлонский-младший. В клочковатой куртке и валенках. Они от слякоти промокли насквозь. Он так наследил… У него лицо было, как если бы бумага расползлась под дождем, как у деда Аполлонского, только морщины не такие. Мы сказали с Зойкой:

— Здрасте!

А он сказал деду:

— Дай денег!

Нас он даже не увидел. Он сбросил со стола банку с головами селедок, и по газете расплылось масло. Он раскрыл ящик стола, а мы с Зойкой ждали, что дед что-нибудь скажет, но дед молчал, — и когда он раскрывал ящик стола, я увидела, что руки у него сильно дрожат, и я подумала, что ему стыдно. От него пахло чем-то сладким и неприятным. Он наступил своими валенками в лужу масла и селедочные головы. У него глаза были точь-в-точь как у этих селедок, и я подумала, что он еще сильнее натопчет. Он крикнул деду невнятно, смешно проговаривая слова:

— Где деньги? Где они лежат?