Дмитрий Емец – Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (страница 6)
— Красиво!
— Ой, не скажи. Это нам сейчас отсюда — красиво. А представь всю эту еврейскую родню, а ту семью, невестину, уже приданое в сундуках было уложено-переглажено, а… Да что говорить! Отколол наш прапрадед номерок. Всех презрел! Но выходит, и у него кровь была не водица, а?! Выходит, и он ей был пригож, если она осталась с ним на всю жизнь да нарожала четверых. На идиш говорила, как настоящая хайка. Только весной уходила — в табор, в цыганский загул, но всегда верталась назад, а муж ее безропотно принимал.
Я слушала эту свою дальнюю сестру, любовалась провинциальной свободой жестов, словечками, раскатистым смехом. Завидовала… Она была настоящей, непрерывной; ее семья покидала те места разве что в эвакуацию. А потом вернулась. Не то что мы.
— Слушай… А правда, что в Жовнино все ее боялись, эту цыганку?
— Смотря кто… Многие боялись, да. Она говорила: кто мою кровь обидит, тот жестоко заплатит!
Я отшатнулась к спинке стула. Мурашки побежали по рукам до плеч, стало зябко. Так вот, значит, кто-кто-кто-о-о!
И я сказала:
— В какой-нибудь средневековой Франции ее бы непременно сожгли. Она что, гадала?
— Да ничего она не гадала! Будущее видела, это правда. И свою смерть предсказала. Причем за несколько лет. Я, говорила, сама поведу своих детей к могиле, а Нюся будет петь и плясать!
— Что?! Как же это? Кто такая Нюся?
— Господи, что с тобой, ты совсем родни не знаешь… Нюся, ее внучка, — это же Семена дочь. Вот смотри: ты — внучка Сендера, я — Ривы…
Она пошла загибать пальцы, как цыганка на ярмарке; посыпались из лукошка имена-прозвища, да с подробностями, с пояснениями, как будто в ускоренной киносъемке лопались почки на ветке, выбегал отросток право, влево, оперялся листвой… Я заслушалась вкусной ее интонацией, мгновенно перестав следить за сыновьями и внуками горбоносой праматери.
— …Так вот, к началу войны прапрабабка уже такая древняя была, что почти всех детей пережила. Внуки остались. И всех по фронтам-эвакуациям разметало. Кроме Нюси, старшей ее внучки. У той буквально за месяц перед войной мужа на фабрике током убило. Остались двое детей, мальчик и девочка. Сейчас бы наши с тобой дядя-тетя. Вот Нюся с бабкой-то и осталась. И что ты думаешь? Их расстреляли, конечно же, чуть не в первые дни со всеми остальными, а цыганку нашу аж по двум статьям: за еврейство и за цыганство, так что, с точки зрения немецкой бюрократии, они перевыполнили план. И вот слушай: Нюся-то перед расстрелом сошла с ума, и когда их гнали к яме, она пела и плясала. А старуха в ясном разуме вела своих детей к могиле. Как и предсказывала!
Тон у сестры был торжествующий, будто она сообщала о каком-нибудь небывалом семейном достижении, и привычную слезу, бегущую по склону крупного носа, тоже утерла торжествующим жестом.
Мы помолчали. Моя дочь тихо поднялась и стала собирать тарелки. Я как бы со стороны вдруг увидела ее вечно спутанные кудрявые волосы, длинную юбку, то ли индийскую, то ли цыганистую. «Таборный вид» — это у нас в семье осудительное выражение.
— Нам откуда известно, как они умирали… — продолжала Мила. — Дочь дяди Коли шла с ними почти до конца, вместе с колонной. Все надеялась, что удастся хоть кого-то из мальцов выхватить, тем более сама бездетной была… Не удалось. Но вот она-то и видела все. Как перед смертью цыганка прокляла карателей воем страшным.
— Как это — воем?
— А вот так, — выла, что твоя волчица в зимнем поле. Но… Вроде как не в страхе, а… Заклинания творила. Древние какие-то заклинания. Представляешь?
Я молчала.
— Какие же заклинания? — спросил мой муж.
— Ну, дословно никто сейчас и не скажет, некому вспоминать. Но Колина дочь говорила: бабка выла нутряным таким воем, мол, ничего-о-о-о, вы, гады, палачи проклятущие, зе-е-е-млю за моих жрать будете, зе-е-е-млю жрать! Мои все до девятого колена присмо-о-о-о-тренные!..
— Как?! — вскрикнула я. — Как?!
Сестра Мила осеклась, растерялась… Глядела на меня в замешательстве.
— Как она сказала, повтори?!
— Ну… в смысле: ответите, гады…
— Нет-нет… подожди… — Сердце мое колотилось как бешеное. — слово какое… вот это слово… мои все… все —?!..
— «Присмотренные» почему-то… Да, мне тоже показалось странным… Кем — присмотренные, на что — присмотренные?.. Но вот уж точно: буквально через день все, кто расстреливал, взлетели на воздух.
— То есть?!
— Разорвало их в клочья… Этому, что командовал расстрелом, башку оторвало, рот открытый весь был землей забит. Не партизаны, ничего… Какая-то бытовая нескладуха в комендатуре вышла. Кто-то бензин, что ли, пролил, а там рядом телега с соломой стояла и ружья заряженные…
Я уже не слышала подробностей. Все это было неважным, все. Я вскочила и вышла на балкон. Буйный восторг ударил мне в голову, грозный ветер хлынул в горло. Дикая, горькая радость душила меня! Вот оно, чудовищное, древнее, глубинно-утробное: око за око! А другого и не бывает, другое все — ложь, ханжество, тухлая серая кровь! Землю, землю за моих будете жрать, повторяла я, землю будете жрать!
И задыхалась.
И не могла опомниться.
Такие дела…
Из-за этой цыганки, просто беда, сны мои одолевают не сдавшие зачет покойники.
Возникают среди ночных видений, укоризненно посматривают, молча качают головами — предупреждать, мол, надо бы… А я — что? Я так, подсадная утка. Нечего мне им сказать, даже во сне.
И по-прежнему за моим затылком — неумолимым конвоиром! — ее грозная тень. И не устанет ведь, и не смягчится!
Моего свекра, например, не пустила на святую землю — а ведь была мечта всей его жизни! он уже и контейнер отправил. Не пустила: умер накануне вылета. И — не вдаваясь в подробности — было, было за что.
Со временем я успокоилась. Просто жизнь идет и, как глины ком, уминает и месит твои принципы, лепит-перелепливает ежеминутно картину мира, меняет представления о том, что есть справедливость, кому воздастся и кто за что ответит.
Вот сына выгнали с работы без предупреждения, без компенсации, незаконно, подло… И надо немедленно к адвокату… А тот письмо… И они обязаны… А если не отреагируют, то… И тогда они не отвертятся!!!
Я мысленно прикидываю насчет девятого колена, губами шевелю, пересчитывая имена, как последние монеты в кошельке. Наконец говорю с ледяным спокойствием:
— Закрой фонтан! Без тебя разберутся.
А ничем иным она меня, эта самая кровь, вроде и не беспокоит. Разве что плечи начинают ходить при первых же аккордах цыганской гитары, и по весне, в конце февраля, томительно запахнет былыми землями… Приснится вдруг на рассвете запах прелой травы из-под снега или чугунный, угольный дух прокуренного и обоссанного тамбура в плацкартном вагоне «Ташкент — Иркутск».
И рука сама тянется пощелкать по клавиатуре компьютера — что там за скидки предлагают авиакомпании в марте-апреле?
Во всем остальном я, конечно, принадлежу другому народу. Принадлежу, ибо не верю в бесполость, надмирность и прочую вымученную галиматью, а верю в этот плотный телесный пахучий мир, в горячо пульсирующий сгусток кровей, в узловатые корни, проросшие гены, в жадное друг к другу любопытство и страсть.
Возвращаясь из очередного цыганского загула, я, как обычно, сначала маюсь с тележкой по всем закоулкам аэропорта, с трудом обнаруживаю на задворках дальнего терминала стойку регистрации рейса авиакомпании «Эль-Аль» — «Все неудобства — во имя вашей безопасности, мадам!» — и чуть ли не обреченно вхожу в выгороженное канатами пространство. Внутри него все бурлит хрипатыми, какими-то обветренными голосами, вскриками, детским плачем и молодым гоготом. И я мгновенно устаю, раздражаюсь и закатываю глаза от коловращения рук, лиц, плюшевых зверят и прочего таборного барахла.
Рехнуться от них можно, думаю я, не замечая, как и мой голос повышается в этом гомоне, резче становятся жесты, энергичней движения. Ведь тут с нашими не зевай, жми, поглядывай, огрызайся, поддевай, заодно подтаскивай чемоданище какой-нибудь молодой мамаше, обвешанной тремя младенцами сразу.
И в самолете продолжаются эти мучения, и не поспать, и не расслабиться, и не продраться в туалет, потому что в хвосте салона собрались на молитву черные грачи в адвокатских шляпах. Когда-нибудь они перевернут самолет в своей осатанелой страсти.
И я уже не чаю долететь, выдраться из колготни кагала, оказаться дома — став наконец одной, отдельной, само́й.
Вот он, народ твой, говорю я себе с досадой, народ твой присмотренный!
Подсадная утка Господа Бога, в душу мать!
Павел Санаев
Парк культуры
Отрывок из романа «Похороните меня за плинтусом»
Моя бабушка считала себя очень культурным человеком и часто мне об этом говорила. При этом, был ли я в обуви или нет, она называла меня босяком и делала величественное лицо. Я верил бабушке, но не мог понять, отчего, если она такой культурный человек, мы с ней ни разу не ходили в Парк культуры. Ведь там, думал я, наверняка куча культурных людей. Бабушка пообщается с ними, расскажет им про стафилококк, а я на аттракционах покатаюсь.
Покататься на аттракционах было моей давней мечтой. Сколько раз видел я по телевизору, как улыбающийся народ несется на разноцветных сиденьицах по кругу огромной карусели! Сколько раз завидовал пассажирам, которых под вопли и уханья мчали вверх и вниз по ажурным переплетениям вагончики американских горок! Сколько смотрел, как, искря, сталкиваются и разъезжаются на прямоугольной площадке маленькие электрические автомобили с длинной, похожей на антенну штуковиной!