18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Быков – Горький (страница 42)

18

Смерть Максима, однако, подкосила Горького — это был уже второй его ближайший родственник по имени Максим, причиной смерти которого он себя чувствовал, и не без оснований. Сначала он заразил холерой своего отца — и эта вина без вины стала проклятием всей его жизни, ибо губить людей вокруг себя суждено ему было и в дальнейшем. Почти все его окружение после его смерти тоже погибло, и почти все близкие к нему люди были обвинены в его гибели. Теперь, за два года до смерти, в старости, он становился причиной гибели собственного сына, тоже Максима, и тоже без вины: формально Максима погубила случайность, но на деле он чуть ли не с рождения был заложником отцовской славы и отцовского образа жизни. Он бывал у Горького на Капри, постоянно жил у него в Сорренто в двадцатые, а в тридцатые, будучи давно женат, так и не зажил отдельным домом. (Бытовала крайне нелестная для Горького версия о том, что у писателя был тайный роман с женой Максима Надей Введенской, известной под домашней кличкой Тимоша; версия эта, по всей видимости, восходит к горьковскому рассказу «На плотах». Романы с чрезвычайно обаятельной и легкомысленной Тимошей приписывались многим людям из горьковского окружения, в частности Ягоде.)

Максим всегда находился в тени отцовской славы: унаследовав от отца обаяние и артистизм, он, по свидетельству Ходасевича, оставался вечным ребенком, был поверхностен, легкомыслен, инфантилен, инстинкт самосохранения был у него снижен — он многажды попадал в аварии на горьковском автомобиле, обожая гонять на предельной скорости, — и, в общем, ни его образованием, ни воспитанием Горький систематически не занимался. Он шутя грозился навести порядок в доме, но все это оставалось разговорами. Он чувствовал себя ответственным за беспутную жизнь и случайную, бестолковую смерть Макса — но в ней ему почудилось предвестие и собственной гибели. Отец Максим и сын Максим ушли — остался он, главный Максим, взявший это имя в честь первого и подаривший его второму, главный максималист русской литературы. И через два года, тоже весной, по возвращении в Москву с крымской дачи (в Тессели, близ Мисхора, где когда-то едва не умер от воспаления легких Лев Толстой), он заболел тяжелым гриппом — по одной из версий, простудился на могиле сына, посетив ее сразу по возвращении в Москву, перед отъездом в Горки.

Этот грипп привел к воспалению легких, а легкие у Горького к 1936 году были в таком состоянии, что профессор Плетнев находил жизнеспособными лишь 10–15 процентов всей легочной ткани. Удивительно было, как Горький сохранял способность ездить, работать, встречаться с бесчисленными посетителями, жечь свои любимые костры в Горках и Тессели (он был пироманом, обожал смотреть на огонь), отвечать на сотни писем, читать и править тысячи рукописей — он был тяжело болен все последние годы, и говорить о его отравлении мог только человек, об этом не знавший или не желавший знать. Понятно, зачем понадобилась эта версия Сталину: он должен был инсценировать раскрытие государственного переворота, который якобы готовил Ягода. Но зачем эта версия — правда с другим главным фигурантом — публицистам постсоветской эпохи, понять решительно невозможно. На Сталине достаточно реальных грехов.

Он внимательно следил за состоянием Горького и, возможно, желал его скорейшей смерти: не исключено, что Горький ему действительно начинал мешать. Но здесь, кажется, скорее стоит согласиться с Александром Солженицыным, заметившим, что Горький воспел бы и тридцать седьмой: не из трусости даже, а просто в силу отсутствия других вариантов. Сам себя загнал в ситуацию, из которой выхода нет: только до конца идти со сталинизмом против фашизма, все громче обличая кровавых лавочников и их пособников. Уважать его можно по крайней мере за последовательность. Сталин приезжал к больному Горькому трижды — 8, 10 и 12 июня. Тут тоже много мрачного абсурда — как и в той ночи 11 мая 1934 года, когда Горький, пока его сын умирал, говорил со Сперанским об экспериментальной медицине и о бессмертии. Горький говорил со Сталиным о женщинах-писательницах и их прекрасных книгах, о французской литературе и о положении французского крестьянства. Все это похоже на бред, да, может, он и бредил на самом деле. Иной вопрос — почему Сталин трижды, с таким незначительным интервалом, приезжал к нему. Торопил смерть? Не похоже, в его распоряжении был достаточный арсенал средств, чтобы ее ускорить, не появляясь у Горького лично и не навлекая на себя подозрений. Надеялся сохранить? Известно же, что 8 июня его появление фактически спасло Горького — он задыхался, уже синел, но при появлении Сталина и Ворошилова значительно ободрился. Горький еще мог быть нужен Сталину — необязательно для показательного процесса, в котором он мог быть фигурантом, но именно как посредник между западной интеллектуальной элитой и советской властью. Живой Горький был нужнее мертвого, тем более что готовность служить задачам Сталина и одобрять его курс он продемонстрировал многократно. Правда, Сталин проявлял известную подозрительность — не выпустил Горького на Конгресс защитников мира в 1935 году, — но Горький и сам туда не рвался, он хотел заканчивать «Самгина», понимая, что осталось ему немного, а главное, чувствовал себя весной 1935 года очень слабым. Трудно судить об истинных намерениях «Хозяина», как называли его все чаще, — но говорить о том, что Горький помешал бы провести процессы 1937 года, как минимум странно. Как раз заботой о жизни и здоровье Горького можно было объяснить устранение Ягоды — вот, недостаточно берег, погубил Максима, — и Горький принял бы эту версию, потому что она снимала бы вину за Максима с него самого.

Визиты Сталина не помогли. За день до смерти Горький сказал Липе Чертковой: «А я сейчас с Богом спорил… ух, как спорил!»

Через день, 18 июня, он закончил этот спор навеки. Или ушел доспорить лично — это уж кому как нравится.

15

После смерти он был канонизирован окончательно — похоронен в Кремлевской стене, внедрен в школьную программу, провозглашен величайшим из когда-либо живших в России писателей, творцом нового и лучшего из возможных художественного метода… Все это мало способствовало его серьезному изучению, адекватной интерпретации и читательской любви. Правда, изучение «Самгина» оставалось одной из немногих возможностей серьезно разговаривать о русской интеллигенции и вообще о предреволюционных умонастроениях. После перестройки, когда подпочвенные силы общества вырвались наружу, по выражению Льва Аннинского, с той же стремительностью и властностью, как в 1917 году, — отношение к нему повернулось на 180 градусов: его стали провозглашать певцом угнетения, сатрапом и чуть ли не маразматиком. Лишь на рубеже веков стало ясно, что в России в очередной раз победила не свобода, а новая, более изощренная форма угнетения; что борьба против тирании была на деле борьбой за торжество энтропии. Эта-то энтропия и стала сводить счеты с Горьким, очерняя идею революции как таковую, утверждая, что любая мечта о переустройстве общества приводит к катастрофе и большой крови, что человеку не нужно работать над собой и делать из себя сверхчеловека, а нужно как можно больше потреблять и как можно меньше при этом думать. Это разложение под видом свободы окончательно, казалось, похоронит и скомпрометирует горьковскую мечту о новых людях — бесстрашных, свободных, обладающих нечеловеческими интеллектуальными и физическими возможностями.

Но тут как раз выяснилось, что энтропия не менее убийственна, чем революция. Во многих отношениях она еще хуже — у революции есть хотя бы свои идеалисты, свои святые, а у распада и деградации их нет. Больше того: оказалось, что отказ от идеалов ведет не к мирному буржуазному существованию, а к стремительному скатыванию в пещерные времена. Готовность поступиться всем ради стабильности, триумф невежества и лени оказываются немногим лучше сталинизма. Да и вспомним — слова «жить стало лучше, жить стало веселее» сказал именно Сталин, и именно в 1937 году. Тоже стабильность была.

Тут-то и оказывается, что Горький — обделенный вкусом, неразборчивый в дружбах, тщеславный, часто ошибавшийся, склонный к самолюбованию и вранью при всем своем облике Буревестника и правдолюбца, — мечтал о том, без чего человечество не сможет существовать: о новом типе человека, сочетающего силу и культуру, гуманность и решимость, волю и сострадание. И если его сочинения не могут подарить нам убедительный тип этого человека, то уж о том, какими не надо быть, они расскажут достаточно.

Ведь он обличал ту самую русскую жизнь, которую мы сегодня обожествляем под именем «национальной матрицы». Ведь он выступал против того, что мы сегодня считаем своей национальной спецификой. Ведь он учил не мириться, не соглашаться, не останавливаться — словом, вылезать из того болота, которое сегодня, после многих лет бурь и путаницы, выглядит таким уютным.

То, что личный путь Горького привел в тупик, — ровно ничего не доказывает. Лишь многочисленные Самгины могут радоваться его жизненной катастрофе, повторяя прекрасные слова Ужа: «Летай иль ползай, конец известен». Если пытаться летать — можно двадцать раз рухнуть в море, а на двадцать первый полететь. Но если всю жизнь ползать, ни до чего хорошего уж точно не доползешь.