реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Балашов – Похвала Сергию (страница 6)

18px

Скажем так: обряды не создаются, а складываются, возникают. И для того чтобы сложилось, возникло таинство евхаристии, нужна была горячая вера, во-первых, в исключительность, важность самого акта добровольной жертвы Иисуса Христа для духовного спасения своих последователей – христиан. Нужна была экстатическая вера в то, что пресуществление в самом деле происходит, и недаром история отмечала множество случаев, когда верующие видели действительно на престоле, в причастной чаше, вместо хлеба – агнца или даже младенца Христа. То есть для них даже и зрительно, и по ощущению происходило превращение хлеба и вина в тело и кровь Христову. Легко понять поэтому, какое экстатическое состояние могло охватывать верующих во время таинства пресуществления в те, уже далекие от нас века, когда вера была живой и грозной, когда религия обнимала и пронизывала всю жизнь, когда за принципы, имеющие для нас не больше значения, чем древняя мифология, люди бестрепетно отдавали жизнь, шли на костер и муку, доводя себя в воображении своем до такого состояния, что на ногах и руках у иных сами собою появлялись вполне реальные кровавые язвы – стигматы, следы гвоздей, коими был некогда прибит Спаситель ко кресту.

Да, впрочем, что говорить? Поставим вопрос иначе, не в плоскости исторических научных исследований, а в другой. Не является ли во все века истории для человека высшею ступенью подвига, высшим состоянием, до коего он может подняться в героизме своем, подвиг и состояние жертвенности? И в этом смысле не будут ли вечны и на все века справедливы слова о том, что «никто же большей жертвы не имет, аще отдавый душу за други своя»? Что, скажем уж до конца, без этого высокого чувства, без этой готовности отдать себя за других человеческое общество попросту не может существовать, что когда тот или иной человеческий коллектив пронизают идеи своекорыстия, эгоизма, жестокости и насилия, человеческое общество, побежденное ими, скоро гибнет, как бы устроено и могущественно оно ни было. И в этом смысле, по крайней мере, мы можем говорить даже и теперь, и с точки зрения нашего атеистического и материалистического воспитания, что жертвенный подвиг Христа в пору крушения античного мира спас человечество от гибели, указав новые идеалы новой жертвенности, новой самоотдачи «за други своя», взамен утраченных античных, и тем самым позволил утерявшему цель и смысл существования обществу вновь обрести для себя и цель, и смысл, и веру, вырастив в недрах умирающего античного мира новые живые побеги юной культуры, охватившей вскоре все Средиземноморье и половину Европы и получившей со временем название культуры христианской.

Скромный обряд, трапеза верных, вспоминающих учителя своего, с течением веков превратился в пышное богослужение, литургию, или по-русски обедню (название «обедня» указывает на обычное время совершения ее – до обеда). Явились строгие правила, чтение Апостола и Евангелия, кондаков[6] и тропарей[7], стройное пение антифонов[8] и молитвословий украсили древний обряд. В напряжении духовного творчества первых веков христианства сами собою слагались все более сложные формы литургического действа. Виднейшие отцы церкви, Иоанн Златоуст и Василий Великий, оставили нам свои каноны литургий, ставшие основою православного богослужения. Само литургическое действо обозначало теперь как бы сразу и рождение, и крестную смерть агнца – Христа. Отправлять литургию получил право только пресвитер, священник. (Дьякон уже не имеет права совершать литургию.) Приготовление символической трапезы – проскомидии (разрезание хлеба – вынимание частиц из просфор, приготовление вина и проч.) происходит обязательно в алтаре, на жертвеннике, и совершается священником после обязательного к тому молитвенного приуготовления.

Пока в алтаре происходит приготовление святых даров, в храме находятся молящиеся христиане и те, кто еще не принял крещения, а только готовится к тому, – оглашенные; и начало литургического действа так и называется: «литургия оглашенных». На литургии оглашенных, после великой ектеньи[9], антифонов, пения «трисвятого» и прочих молитвословий, читают отрывки из Евангелия, что символизирует проповедь Христа народу (почему эта часть литургии и открыта равно для всех – и христиан, и неверующих). Напомним, что младенец Варфоломей закричал впервые как раз, когда хотели начать честь Евангелие, то есть, по христианской символике, перед проповедью Христа.

После литургии оглашенных начинается главное литургическое действо – «литургия верных». Оглашенных и вообще всех прочих, кто не причастен к тайне крещения, просят выйти из храма возгласом: «Изыдите, оглашенные!» В воспоминание о тех древних, укромных литургиях, совершаемых во враждебном окружении, втайне от властей, преследовавших христиан, дьякон восклицает: «Двери, двери!»

И вот начинается важнейшая часть обедни – перенесение святых даров с жертвенника на престол. Хор после ектеньи «Паки и паки миром Господу помолимся» запевает херувимскую песнь: «Иже херувимы тайно образующе и животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение. Яко да Царя всех подымем, ангельскими невидимо дориносима чинми: аллилуйя, аллилуйя». (Здесь говорится об ангелах – невидимых копьеносцах, охраняющих святые дары. Насколько важна эта часть литургии, свидетельствует уже то, что по вопросу: единожды или трижды пропевать в конце херувимской песни «аллилуйя», в XVII столетии начался яростный спор староверческой и никонианской церквей.) Именно в этот торжественный миг Варфоломей прокричал вторично, нарушая пристойность обряда.

Третий крик ребенка раздался уже после самого претворения, перед причастием, когда дьякон возглашает: «Вонмем!» А иерей, вознося дары, отвечает ему: «Святая святым!»

Что означал этот троекратный крик, нарушивший благочиние службы? Был ли то крик радости и веры во время происходившего таинства или, наоборот, вмешательство злой силы, стремящейся нарушить стройное течение литургии? Ведь еще и так при желании можно было повернуть событие!

Бабы окружили смущенную боярыню.

– Покажь ребеночка-то! – требовательно приказывали ей.

Под широким боярским опашнем, что скрывал вздетый живот беременной, можно бы было и новорожденного спрятать. Еще что нам дивно и что следует объяснить, это женская, бабья бесцеремонность, с коей обступили великую боярыню посадские и купеческие женки. Но тогда, в те века, церковь действительно уравнивала, и тут были все – молящиеся, и все бабы – бабы, и не было лакея с дрожками у паперти, и одежда была похожей. (И не было, еще не было крепостного права! Того тоже не забудем днесь!) Мы же отравлены воспоминаниями о надругательствах барских над бесправною дворней в восемнадцатом-девятнадцатом столетиях, мы же и боярина представляем в виде барина пушкинской или хоть екатерининской поры, во французском платье, в пудреном парике, с тростью и лакеями за спиной. А этого не было. Еще не было. В церковь шли пешком, все и всегда. Тем паче женщины. Даже и много позже, даже и века спустя (царицы уже!) шли пешком из Москвы в Сергиеву лавру на поклонение. Шли с толпами молящихся, в одно, так что же говорить про четырнадцатый век!

Бабы теребили, ощупывали даже беременную боярыню:

– Где ребеночек-то? Детский же был крик-от!

А она краснела, тупилась и повторяла, отпихивая слишком бесцеремонные руки, что нет, не прячет она дитятю где под опашнем, что дитя в ней, самой, еще не рожденное… И тут-то чьи-то круглые глаза, кто-то громко охнул, кто-то всплеснул руками:

– Ба-а-абы! Ребеночек-то во утробе прокричал! Анделы! Не простой, видно! Да уж не черт ли тут подводит, не нечистая ли женка, жена боярская, что приперлась в церкву на сносях, уж чего у ней во черевах-то?!

Про то, что ребеночек святой, не вдруг подумают, из зависти бабьей сперва про худое скажут. Тем паче боярыня все-таки, боярыня великая, а уж и знают, что нынче, по нонешним временам, обедневшая боярыня-то! Что уже нет той силы, и славы, и богатства того, и уже не робкая зависть, а глумливое насмешничанье порой послышится ей вслед. Тем паче тут, среди народа, в церкви, где она одна среди прочих нарочно на хоры не пошла, стояла в толпе внизу, смиряла себя. Самой разве легко видеть ежеден заботно хмурое лицо супруга, и скудость наступающую, и небрежничанье холопов, тех, что прежде стремглав кидались по первому знаку…

И вот теперь новая забота, новое горе, новое трудное испытание – этот вот ребенок, второй сын (чуялось как-то, что сына дает ей опять Господь). Старшенький, Стефан, уже и грамоту начал постигать, а этот какой-то будет еще?! И вот тут, воротясь из церкви, в слезах, повестила она супругу своему про наваждение – чудо ли? – случившееся с нею на обедне… И священника призывали, и, отслужив молебен, а после отведав обильной трапезы и прилично отрыгнув, успокаивал родителей отец Михаил, толковал от писаний, от текстов… А неуверенность осталась, и, борясь с нею, строже и строже блюла беременная весь чин христианского жития, молилась часами, постилась по средам и пятницам, содержала себя в чистоте телесной и духовной. К тому часу, как родить, лицо истончилось, стало прозрачным до голубизны, и глаза – огромными. Уже и супруг, коему хватало своих забот, стал взаболь бояться за нее – не скинула бы плод, не умерла бы сама от добровольно наложенной на себя тяготы!