18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Балашов – Похвала Сергию (страница 28)

18

Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, – почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, – сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою.

В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться.

– Как тамо! – бормотал Кирилл. – Дом вовсе порушим, опомнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей…

– Спи, ладо! – отвечала Мария чуть слышно. – Господь не попустит… Все в воле его! Бывает, и дети подрастут… Спи!

Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, – никак было не уснуть! Так и проворочался до утра.

Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:

– Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо – свои, чуешь? Гляди, в московскую думу попадем с тобой! – Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.

О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять лотов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои…

Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой…

Стефан был горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном:

– Едем в Москву!

– В Радонеж! – поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово.

Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо:

– На Москву! – И умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки.

Как там будет, что и какая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь все только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, – предвестие ясных, радостных дней. На Москву!

Варфоломей – пасмурная пора весны, когда все еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять – весна или осень на дворе?

Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака…

Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, – то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошли сумятица чувств и глухие порывы с первыми проблесками мужественности – хоть и рано взрослели дети в те века, – но уже в обостренной остраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.

Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло все и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, – это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж – совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре. Сейчас об этом не думалось.

Волнисто шли и шли над землею бесконечные далекие облака.

– Господи! – прошептал он, поднимая лицо к небу. – Господи!

Юность! Или горний знак Господень? Или весна? Коснулось незримо, овеяв его чело. На миг, на долгий миг исчезло ощущение холода и земной твердоты под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.

Глава двадцать пятая

Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду.

По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячменем.

– По первости хоша коней продержим! – горячо втолковывал Яков Кириллу. – Коней заморить – самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на хоромы, а на ту весну – всема! – Он решительно рубил рукою воздух, словно обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. – Всема! С женками, с челядью, со скотиной…

Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко было и ему.

Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженые, на выход, дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное место при московском князе все одно надежды никакой не было!

Вечерами родители спорили, запершись.

– Грабит тебя Онтипа твой! – сердито бранилась Мария. – Шесть гривен новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не бывало! Могли бы и пождать-тово!

Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол, тотчас и серебро в руках… Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал бы волю себе – и все бросил даром!

Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения. Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего – ничего-ничего уже и не будет?

А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез, мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей…

Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки, спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и соколиным зраком глянув по сторонам, орет:

– Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая!

И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ.

– А ты что тут? – запаленно накидывается Стефан на Варфоломея, – Матери потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи остались!

В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали торжественно. На отвальной усадили всех на боярский стол. Словно уже и сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно. Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая друг друга по плечи, косари, и в боярских хоромах повеяло простым братчинным деревенским застольем.

Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:

То не пы-ыль в поле,

То не пы-ыль в поле,

То не пыль в поле, в поле, курева стоит,

То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!

Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.

Доброй мо-о-олодец,

Доброй мо-о-олодец,

Доброй молодец поскакивае-е-ет!

Под ем борзой конь,

Под ем борзой конь,

Под ем борзой конь, комонь с бузарски-им седло-о-ом…