Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 76)
Были ли у нее другие средства существования? Никто этого не знал. И никого это не интересовало, да и мало кто вообще с ней заговаривал. Вот и почтальон тоже ничего не сказал, когда женщина, взяв конверт, пододвинула ему стул.
Прочитав с каменным лицом всего несколько строк, она спросила:
— Вы могли бы немного подождать? Я хочу с вами же отправить ответ.
Старик почтальон кивнул и при этом подумал: «Ясное дело, вести нерадостные».
Мальчик с изумлением смотрел на мать, как она, закрыв глаза, долгое время сидела перед чистым листком бумаги, а затем принялась что-то поспешно писать.
Протягивая почтальону письмо, она спросила:
— Скажите, можно за одну марку отправить письмо срочной почтой в Африку?
Не получив ответа, она вручила письмоносцу одну марку и еще пятьдесят пфеннигов, а тот, не поблагодарил и не простившись, тут же ушел.
Женщина снова осталась наедине с сыном.
— Это письмо от твоего отца, — сказала она немного погодя. — Из госпиталя, он инвалид. В апреле или мае его выпишут, и вот он спрашивает, примем ли мы его. Я ответила, что мы не желаем его видеть.
Мальчик серьезными, умными глазами смотрел на мать. Подумав, он попросил:
— Пусть отец только на конфирмации побудет. Всего один день. Ведь на конфирмацию все приходят с отцами.
— Нет, — ответила женщина, отрицательно покачав головой. — Нет. Мы больше с ним не увидимся.
Несколько недель спустя мальчик снова заговорил об этом. Мать как раз вынула из шкафа костюм, который ему завтра предстояло надеть на конфирмацию. Это был костюм старинного покроя, сшитый из добротного коричневого сукна в узкую светлую полоску. Время явно наложило на него свой отпечаток — тот, что чаще всего свидетельствует о бедности обладателя: на локтях и коленях пиджак и брюки сильно лоснились, воротник был протерт до дырки, которую непременно заметит священник, когда конфирмующиеся, получая благословение, опустятся перед ним на колени. Об этом со стыдом думала мать, старательно укорачивая чересчур длинные брюки и подшивая рукава. Закончив, она помогла сыну надеть костюм. И когда мальчик напрямик спросил, не отцовский ли это костюм, женщина потеряла самообладание, которое лишь усилием воли ей удавалось сохранить до той минуты. Она порывисто привлекла сына к себе и, обеими руками гладя его по испуганному лицу, поведала то, чего не решилась рассказать раньше, — трагическую историю своей жизни.
Окружающее перестало для нее существовать. Она усадила сына подле себя на скамью в этой лачуге, которая была ее домом с того дня, как она себя помнила. Перед окном, напуганная собакой, с громким кудахтаньем взметнулась курица. Время близилось к полудню, в плите, потрескивая, горели дрова, булькала вода в чугунном котелке.
В этот сумрачный апрельский день солнцу никак не удавалось прорваться сквозь пелену тумана. Низко над землей парили ласточки, с реки доносились пронзительные крики чаек и диких уток. Скрытая кустарниками и деревьями, мимо текла Эльба — спокойно, величаво, и только едва различимые всплески воды выдавали ее близость.
И близость эта таила в себе угрозу. Нередко Эльба, выйдя из берегов здесь, на краю Люнебургской степи, далеко разливалась по всей низменности. Однажды во время паводка избушка Доббертинов совсем ушла под воду, и сейчас еще можно было видеть извилистые полоски на ветхих стенах — это Эльба оставила по себе память. Сарай так и стоял полуразваленный; крышу дома кое-как починили. На дороге перед самыми воротами валялось вырванное с корнем дерево, наглядно показывая, как отгорожены от остального мира обитатели этого домика, мать и сын, которые сейчас сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу.
— Этот костюм — свидетель всех радостей и печалей в моей жизни, — сказала женщина, дотрагиваясь дрожащей рукой до сукна. — У тех, кто беден, как мы, немного найдется в доме вещей, которые хранили бы воспоминания.
И это, конечно, правильно. Пожалуй, еще правильнее вообще не иметь ничего, что могло бы навеять воспоминания. Но как уничтожить потолок в комнате, или дерево, или небо? Небо, под которым происходило все то, что хочется забыть и никак нельзя. А одежда? Ведь какую-то одежду человек должен иметь на себе, иначе он и вовсе будет походить на зверя. Вот и этот костюм, который ты теперь будешь носить, — только дал бы бог, не слишком долго, — этот костюм таит в себе много воспоминаний. Ты, сынок, еще только наполовину взрослый и, конечно, не поймешь всего. Но я надеюсь, кое-что из рассказанного все-таки задержится у тебя в памяти и поможет тебе, когда ты останешься один… Увы, неизбежно наступит день, и меня возле тебя не будет… с этим уж ничего не поделаешь. Или ты уйдешь от меня, или я уйду из твоей жизни, ведь мне уже больше пятидесяти и перестрадать пришлось немало. Мне хочется только одного — чтобы ты раньше меня познал правду, горькую и прекрасную правду жизни. Не верь, если кто-нибудь будет убеждать тебя, что память превращает печальные события в радостные. Это ложь! То добро, что ты сделал другим или другие сделали тебе, останется добром, а зло всегда будет злом. Есть ли бог на свете или нет, но каждый из нас однажды должен предстать перед судьей. Вот и сейчас, ты — плоть от плоти моей, а я держу перед тобой ответ, чего мне это ни стоит. Я надеялась, что ты попросту наденешь костюм и порадуешься, что он, на худой конец, годится тебе. Но ты задаешь мне вопросы, и я не имею права молчать.
Мальчик растерянно взглянул на мать. Он еще никогда не слышал от нее подобных слов и никогда не видел ее в таком состоянии. Она казалась ему незнакомой, чужой, лицо ее побледнело, покрылось неестественной желтизной, вплоть до поседевших, гладко зачесанных назад волос. А глаза, эти добрые, спокойные материнские глаза странно мерцали, их взгляд то устремлялся вдаль, к чему-то незримому, то вдруг они словно пугались чего-то, и тогда дрожь пробегала по тонким бровям, вздрагивали губы, шея и руки, натруженные материнские руки. Что все это значит? Мальчик силился понять, но безуспешно — слишком ошеломлен и подавлен был он сам. Ему почему-то стало вдруг тесно в этом костюме, его уже больше не интересовало, чей это костюм. Грубая, жесткая ткань взмокла от пота и жгла ему колени. С каким удовольствием он сорвал бы с себя этот наряд! Но он не шелохнулся, он остался сидеть и поспешил с жаром заверить мать, что костюм ему очень нравится, он как раз впору, ни у одного конфирманта в селе не будет такого костюма. Наивный мальчик надеялся, что ему удастся отвлечь мать и она перестанет говорить таким загадочным тоном. Ему хотелось успокоить ее. Пусть она снова будет такой, как обычно: молчаливой и всегда чем-то занятой. Но едва она заговорила, мальчик с замиранием сердца стал прислушиваться к ее словам. Уже давно в его детской душе зародились мрачные предчувствия и не желали его покидать. Восьми лет он пошел в школу, и все эти годы его сторонятся одноклассники. Спрятавшись в вересковых зарослях, они кричат ему вслед: «Твой отец — кровавый убийца!» И в эту минуту ему вновь послышались их голоса…
— Порой моя прошлая жизнь кажется мне дурным сном, — снова заговорила мать, и чувствовалось, с каким трудом дается ей сейчас каждое слово, обращенное к сыну. — Прежде здесь было все иначе. В этом домишке жила семья паромщиков, а вон там, всего в нескольких шагах от ворот, начинались сходни. От одного берега Эльбы к другому ходил паром — его называли «Хильда». Мой отец, всю жизнь проработавший на этом пароме, дал такое же имя мне, своей единственной дочери.
Когда мне исполнилось семнадцать лет, родители стали два-три раза в году пускать меня в Ферхфельде на танцы. Там меня приглашал всегда один и тот же юноша в коричневом костюме — в том самом, который сейчас на тебе. Ни у одного парня в селе не было такого роскошного костюма. Он был тогда новехонький, не то что нынче — потертый и залоснившийся, — только что сшит на заказ, из первосортного сукна и по последней моде, будто для важного господина из города. Помещичьему батраку долго приходилось откладывать по грошам, чтобы купить себе костюм и ботинки к нему. Но мой кавалер, чтобы сделать мне приятное, сумел этого добиться. Он видел, как я, бывало, глаз не свожу с тех, на ком нарядное платье, не то что у нас, бедняков: мы-то ведь и в церковь и на танцы ходили в той же одежде, в какой возились дома, в убогой лачуге да в грязном хлеву. Правда, хозяин поместья был всегда одет с иголочки, и давалось это ему без всякого труда, но он был таким жирным и неуклюжим, что вызывал только отвращение. Завидев его, каждый спешил уйти подобру-поздорову. А с моего парня все просто глаз не сводили. И он в своем новом костюме ходил сияющий в толпе вздыхательниц, которые завидовали мне, потому что танцевать он приглашал только меня. Я боготворила своего милого, а во время танца склоняла голову к самому его плечу — ведь новое сукно так дивно пахло; а когда я дотрагивалась до него, оно казалось мне чем-то необычайно драгоценным. Все равно как бархатный покров с вытканным серебряными нитями крестом, что лежит на церковной кафедре. Я сказала ему о мелькнувшем у меня сравнении и сразу же пожалела об этом, мне подумалось, что парень высмеет меня. Но он только серьезно и молча кивнул. В тот вечер он проводил меня до дому. При ярком свете луны стояли мы там, внизу, возле самой воды. Я мечтательно склонилась над гладкой, как стекло, поверхностью. И тут он впервые поцеловал меня. Я же была совсем еще глупой девчонкой. Меня больше заинтересовало наше отражение в реке, и я крикнула: «Смотри-ка!» Но когда я разглядела, каким поношенным кажется мое старое платьице рядом с его парадным костюмом, мне стало жаль себя, и я со всех ног бросилась к дому.