Дитер Нолль – Киппенберг (страница 21)
— Не знаю, правы ли вы. Лично я рационалист до мозга костей, а все, что вы рассказывали, насквозь пропитано эмоциями.
— Речь идет о моем праве самостоятельно принимать решения, — не сдается она. — И нельзя определять всю свою жизнь с помощью одного только разума. Вот почему речь идет также и о моем праве на самостоятельные чувства, неужели вы этого не понимаете?
— Очень жаль, — говорит Киппенберг, — но я не позволяю чувствам управлять мною.
Тут она с сомнением заглядывает ему в лицо и спрашивает:
— А вы всегда такой были?
Он кивает.
— И никогда не подчинились ни одному чувству?
Он отрицательно качает головой.
— И никогда не пожелали себе испытать чувство, которое было бы сильнее рассудка и разума?
Киппенберг очень ласково спрашивает:
— Чего вы, собственно, добиваетесь?
Короткое молчание. Потом Ева:
— Я хочу идти своим путем. — И четко, словно уговаривая себя самое: — Ведь бывает же, что человек не успеет спрыгнуть где надо и станет совсем другим, чем ему хотелось стать. Некоторое время он еще это сознает, а под конец забывает. И уже вообще не помнит, каким когда-то хотел стать.
Опять молчание. Слова Евы должны оседать в Киппенберге медленно, дойти до самого дна, и лишь тогда он сможет задать конкретный вопрос:
— А какой это свой путь?
В ответ — кредо Евы, без пафоса, четко:
— Я хочу уехать подальше от Берлина, вырваться наконец из этой среды. Я просто погибаю от своей спецшколы, надо уходить немедленно, пока я это сознаю, потом сознание поблекнет и будет слишком поздно. Я работала в лагере помощницей вожатой, там были девочки со всех концов республики, и пусть кое-кто называет это провинцией, все равно: школа в Зенфтенберге, где тон задают дети горняков, — это совсем другой мир. А здесь лишь двое или трое моих одноклассников происходят из рабочих семей, они быстро приспособились к местному климату и к бражке, которая задает здесь тон. Все сплошь типы вроде меня, дети интеллигенции — артистов, художников, партийных деятелей. Я знаю, что вести такие разговоры не положено, но я буду стоять на своем, раз я вижу мир таким, какой он есть, а не таким, каким он должен быть согласно серой теории: здесь аттестат об окончании средней спецшколы не представляет собой ничего особенного, а учеба в университете как задание рабочего класса — просто легенда. Здесь среднее образование есть почти у всех. И почти все мы еще с детских лет подкуплены, каждый на свой лад: один — деньгами, ему платят за каждую пятерку, другой — страхом, он готов на все из страха перед предками, поскольку для них человек без аттестата — слабак и выродок. Завод, на котором мы работали, мало что смог изменить в этой атмосфере заносчивости, высокомерия и оторванности от жизни. В моем классе есть такие пижоны, которые даже во время производственной практики изъяснялись друг с другом только по-английски и получали удовольствие оттого, что рабочим это не нравилось. Я хочу на волю! У меня нет больше сил выносить снобизм тех, кто, нацепив западные шмотки, сидит в модерновых кафе, попивает сок со льдом и рассуждает о преимуществах социализма на Кубе перед социализмом ГДР, а попутно причитает, что из-за воинской повинности удается стать кем-то на два года позже. Я отлично знаю, в каком государстве я живу, и хочу прежде, чем я об этом забуду, подыскать себе что-нибудь за пределами Берлина. Мне рассказывали, как строили плотину на Созе, в Више, или как еще раньше корчевали леса для металлургического комбината «Ост». Вот чем занималось ваше поколение. Значит, вы должны меня понять.
Киппенберг глядит на Еву. В нем начинает потихоньку звенеть какая-то струна, но ему уж давно за девятнадцать. Он уже понюхал, чем пахнет жизнь, и он знает: далеко не везде она пахнет одинаково хорошо. У него накопился большой опыт — он разбирается в людях и в обстоятельствах, которые могут привести тебя к краху, но с которыми можно и поладить. Он теперь меньше имеет дело с идеалами, а больше с действительностью. И он кажется себе глубоким стариком, когда говорит:
— Я очень хорошо все понимаю, с сорок пятого по сорок седьмой я был учеником на полуразрушенном заводе, это было трудное, это было великое время. Но можно ли считать наше сегодняшнее время менее великим лишь потому, что жизнь стала легче и спокойней? Место одержимого энтузиаста с киркой занял экономист вроде нашего Вильде, он специалист по исследованию операций, он подходит к вопросам развития не иначе, как вооружившись протоколом компиляции. — Все еще не сводя глаз с Евы, Киппенберг заканчивает: — Боюсь, что вы несколько романтизируете жизнь.
— По мне, можете называть это и романтикой. И пусть романтика выглядит так: строительная площадка, где все перевернуто вверх дном, так что завтра уже нельзя узнать, как она выглядела вчера; захолустье, где человеком считается каждый, кто работает не за страх, а за совесть, пусть даже у него нет аттестата и ему не гарантировано место на студенческой скамье и сам он не заместитель директора, не официальный уполномоченный и не тому подобное. Я хочу, чтобы мне помогали, а с меня требовали.
— Но зачем, — интересуется Киппенберг, — зачем вам это понадобилось?
Она в ответ:
— Там, где все перевернуто до основания, могут заодно перевернуть и тебя самого.
На это Киппенберг ничего не отвечает. И пусть Ева догадается, что в нем зашевелилось нечто похожее на зависть и восхищение. Прощаясь, он говорит:
— Я как уже советовал, так и теперь вам советую быть терпимее и благоразумней. А на всякий случай — ни пуха, ни пера. — И уже после добавляет: — Вы знаете, как меня отыскать. Так что держите меня, пожалуйста, в курсе.
Я мог не покидать дома, заставить Еву, например, дожидаться в кафе. Прождав полчаса, она поняла бы, в чем дело, и больше не позвонила бы. Но после всего, что я услышал вчера и хорошенько продумал сегодня, мне казалось, будто я рискую вторично, и теперь уже навсегда, упустить упущенное. Жаль, между мной и Босковом не сохранилась близость первых лет. Босков бы все понял. Он разбирается в людях независимо от того, к какому поколению те принадлежат, он с ними связан, он живет среди них: орда внучат населяет большой дом в Каролиненхофе, где обитает Босков с семьями обеих своих дочерей и великим множеством кошек. И если уж тебе никак не обойтись без чужого совета, Босков единственный, к чьему совету можно прислушаться. К счастью, пока я еще мог обойтись. Руководствуясь присущим мне чувством высокой ответственности, я на всякий пожарный случай позвонил в институт, где народ до сих пор работал на машине. Для выяснения некоторых вопросов Леману все же пришлось кликнуть Боскова. Что еще слышно? А вот что: Леман уже в пятницу затребовал на сегодняшнюю ночь машинных инженеров, чтобы завтра утром, когда к нам пожалуют тюрингцы, вдруг не забарахлила быстродействующая печать или еще что-нибудь. Итак, я мог не волноваться. К своему удивлению, я вдруг сказал:
— На всякий случай загляну вечерком.
И поехал в кафе-молочную.
5
Вовсе не из чувства ответственности я опять потащился воскресным вечером в институт. Они там и без меня отлично справлялись: кто, как не я, с первых дней заботился о том, чтобы среди нас не было незаменимых. Нет, я просто хотел быть поближе к Боскову, хотел поделиться с ним кой-какими соображениями, что прежде делал так часто, а теперь — так редко.
В операторской все еще стояла раскладушка Лемана. За одним из столов сидел Босков с Леверенцем — следовательно, пригласили и механика по машине. Они сидели над метровой длины листом и подытоживали колонки цифр. Босков кивнул мне, даже не поднимая глаз. В машинном зале гудели вентиляторы. За разделительной стеклянной стеной я увидел склоненного над магнитными лентами Мерка. Леман, скрючившись, сидел за пультом. Харра стоял посреди зала в неизменно болтающемся костюме, одну руку он заложил за спину, другой ухватился за полу пиджака и сам был весь какой-то скрюченный. И разумеется, в зубах у него была зажата неизменная черная «гавана». Я с места в карьер набросился на него:
— Сколько раз тебе говорить, чтоб ты не дымил в машинном зале?
— Ты чего на меня взъелся? — зарокотал Харра. — Сигара у меня давно погасла, видишь, угасла даже, словно вулкан Немрут, огня нет, арктический холод, можешь убедиться. — И он протянул руку с окурком куда-то в пространство.
К нам подошел Мерк. Я увидел, как за разделительной стеной вращаются три, нет, даже не три, а четыре магнитные ленты, подошел к пульту и посмотрел на лампы индикатора. Леман сидел на стуле-вертушке, но почему-то не корчил гримас и не моргал утомленно; хотя волосы по обыкновению падали ему на лоб, лицо оставалось кротким и умиротворенным. Леман спал. И поскольку все, что ни делал Леман, он делал глубоко и основательно, он и заснул так глубоко, что даже звук заработавшего в эту минуту печатающего устройства не мог его разбудить.
— Чего это хочет наш Робби? — поинтересовался Мерк.
— Да, что он говорит? — загромыхал Харра. — Эй, Леман, я хочу знать, что сказал Робби.
Но Леман не проснулся. Тогда я наклонился к печати и прочитал:
— Предварительная сортировка окончена.
— Предварительная сортировка? — проревел Харра и вытащил на свет божий свои часы, которые тоже нельзя обойти молчанием. Несколько лет спустя, когда волна ностальгии докатится и до наших берегов, Харре предложат — и безо всякого успеха, разумеется, — большие деньги за этот допотопный экземпляр «савонетты», за это вызывающее насмешки чудо техники с репетиром, двойным хронографом, с числами, месяцами и днями недели, самостоятельно делающее поправку на високосные годы. Харра нажал кнопку, крышка отскочила, послышался серебряный звон механизма. Харра поднес циферблат вплотную к очкам и начал браниться: