18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дина Рубина – Рябиновый клин (страница 59)

18

И отпевание было быстрое; и хотя священник пел не торопясь (у него, несмотря на щуплость, оказался красивый густой баритон), всё равно – скороговорка. Вот церква, уныло повторяла заплаканная бабушка, там красиво, умильно, там душа смиряется…

На кладбище священник не поехал и от поминок отговорился каким-то делом. Виктор просто сунул ему конверт с деньгами, вначале стесняясь дать прямо в руки и всё пытаясь углядеть карман в рясе. Но священник просто поймал его нерешительную руку и конверт из неё спокойно изъял: из молодых да ранний.

В общем, всё было трезво и достойно. Сфотографировались у гроба (друг Виктора Гоша был фотохудожником-любителем, выставки даже делал в местном Доме культуры) и понесли из избы: фото в рамке, венки, крышку гроба… Наконец, подняли сам гроб: батя тоже нёс, и в тот момент, когда гроб оказался на плечах у мужиков, Сташек вдруг увидел, как слеза скатилась у бати из глаза и застыла над губой, а вытереть нельзя, руки заняты.

На кладбище собралось человек десять…

Полуденное чистое небо, испещрённое чёрными пометками галок, золотилось как янтарь; в нём застыла колокольня с чёрным – на просвет – колоколом. Ряд молодых берёз в отдалении, высаженных по краю кладбища, тоже золотился листвой. Пахло землёй; пахло влажной нагретой землёй. Сташек неотрывно глядел в яму, внутри которой, обрубленные лопатой, свежими срезами белели корешки.

Батя своим поставленным голосом произносил какие-то хорошие слова – о трудном, но крепком характере покойного дяди Назара, о его любви к труду, о твёрдости духа… Батя был в своём чёрном кителе с орденскими планками, и Сташек не мог отделаться от ощущения, что, как на праздниках в Комзяках, тот в конце речи непременно воскликнет что-то о великой железнодорожной державе. (Батя все парадные выступления всегда заканчивал этой здравицей, возможно, искупая другие свои, нелестные заявления по адресу властей и законов. И не кривил душой: держава и вправду была железнодорожной, и в качестве этом – великой.)

Наконец гроб опустили в яму, закидали землёй…

Ритуальный автобус ждал за воротами кладбища.

Поминки справляли тоже в избе. Так и дешевле было, и – верно Людмила сказала, – душевнее как-то: в родном доме, который он и построил, и чуть не всю жизнь в нём прожил.

Когда вернулись, изба уже была прибрана, с зеркал сняты простыни, полы вымыты и стол красиво накрыт: во главе стола стояла на блюдечке непременная стопка водки, накрытая ломтиком чёрного хлеба. «Столичную» и «Пшеничную», да ещё «на винте», а не с «бескозыркой», привезли батя со Сташеком. Виктор приготовил пару бутылок «Русской» с зелёной этикеткой, ну и самогона – залейся. «Кедровка»: сам дядя Назар настаивал его на кедровых орехах.

Людмила, молодец, и «девочки» её, помощницы, наготовили человек на тридцать. И кутья была, с изюмом и мёдом, и салаты, и холодные закуски, и щи, и мясное. Тётя Настя, Настасья Васильевна, не в силах была помочь, и вообще, от горя еле ноги таскала. Как села за стол, так и сидела, будто её по ошибке домой с кладбища привезли и вот после поминок она отправится к мужу, с которым лет семьдесят отжила.

Виктор, как обычно, стал быстро набираться. Зато Павел – уже бритый, отпущенный на два дня на похороны – был необычно сдержан и красив. «Пашка стал настоящим бугаём», отметил про себя пятнадцатилетний Сташек. В чёрном пиджаке и белой рубашке, гладко выбритый, он первым, раньше Виктора, поднял стопку и проговорил:

– Мой дедушка… дедуля мой, Назар Васильевич Матвеев… он был настоящий мужик. Земля пухом! – и опрокинул стопку в рот. За ним все потянулись, выпили, негромко одобрительно заговорили и стали закусывать.

По мере того как выпивка убывала, переливаясь в гостей и хозяев, как были извлечены из кладовки в сенях ещё три бутыли самогона, гости разговорились, пошли толочь – как оно и бывает на всех поминках – разные посторонние темы. И то сказать: умер старичок, повезло, дожил до хрен знает скольких лет, всё и всех пережил: революцию, две войны, почти всех вождей нах… Не сидел, не страдал, скончался в мирное время в своей постели. Позавидовать можно! Ну, и ладно уже, будя, тут ещё пара человек в живых осталось, и у них ой сколько проблем. Взять хотя бы…

Но у Павла, уже нагретого, был продуман свой канон поминок. Раз за разом он вертал разговорившихся гостей к теме дня: к свежепокойному деду Назару, которого твёрдо решил отныне и навеки возвести в ранг святых.

– Мой дедушка! – подняв голос, произнёс Пашка. – Он был очень добрым. Не жадным был. Взял на воспитание чужого пацана, дал ему дом, семью…

– Эт кто чужой был? – дребезжащим старческим голоском перебила вдруг Настасья Васильевна. Вот, поди же, а казалось, она так в своё горе ушла, что и не видит, и не слышит никого… – Чё эт ты несёшь, Панька?

– …всё сделал, чтобы тот человеком стал… – вроде и не замечая бабкиной реплики, продолжал Павел. – У своих кусок изо рта вынимал и тому отдавал. – Он постучал ножом по тарелке: – Дядь Семён! Чё ж вы ни словечка об этой части своей биографии?..

Батя умолк на полуслове, обернувшись к Павлу со стопкой в одной руке и куском пирога в другой. На его лице ещё оставалось оживление от разговора с соседом по столу.

– Да ладно те, сын! – прикрикнула Людмила. – Прям уж вам, Матвеевым, и кушать было нечего! Всегда был запасец, всегда припасали. А то, что сироту пригрели, так и молодцы, и хватит языком молоть…

И опять тётя Настя встряла:

– Ты пей и молчи, Панька! Ты дядь Сямёну ня судья, ты яго не-кормил-не-одявал…

– Ну ты кормила! – поднял голос Пашка. – Дед кормил! – И видно было, что неймётся ему, гложет его что-то. Сидел со значительным лицом, уперев в отца пьяно-взыскательный взгляд… А батя… с этим, блин, куском пирога (да хоть бы на тарелку уже положил!) вроде как служил подтверждением слов говнюка-Пашки о скормленном ему сто лет назад куске хлеба. Батя посреди интересного разговора был, никак не мог включиться в тему. Сказал, улыбаясь:

– Ты чего, Павлуша? Да у меня родни только и осталось, что вы. К чему ты это?

– Ладно, хватит! – крикнул сыну Виктор. Решил включиться, исполнить роль хозяина дома и справедливого отца: – Уймись, новобранец, мля… защитник отечества!

Дальше реплику завалило отборными породами мата, и гости зашикали и забормотали: некрасиво на поминках, нехорошо это!

Сташек сидел рядом с отцом, оглушённый. Не мог понять – что происходит, почему Павел взъелся на батю; в те минуты ничего ещё не мог сопоставить, не мог сообразить, что сам Павел вряд ли когда-нибудь задавался вопросом о детстве дяди Семёна, что, пьяный, он просто выдаёт накопившиеся в его памяти, в сознании, разговоры, которые слышал все эти годы. Пашка сейчас был рупором семьи, её пьяным искренним рупором.

Все эти мысли придут к Сташеку потом и будут неотвязно крутиться, требуя какого-то выхода, какого-то действия… А в те минуты, сидя рядом с батей, единственный трезвый за этим столом, он вдруг впервые ощутил прилив бешенства, с каким впоследствии совладать не мог никогда. Это было совсем не похоже на вспышку азарта в мальчишеской драке или на яростную досаду в минуту какой-то неудачи. Это был неукротимый поток ледяной ненависти, заливающий грудь и захлёстывающий голову. В такие минуты всё его тело пульсировало упругой силой, кулаки небольших, в сущности, рук, становились как кувалды, в висках потрескивала взрывчатая ослепительная ясность. Сейчас, за батю, за это его растерянное лицо, он мог убить кого угодно.

– Да он хоть бы слово! – не унимался Павел, дирижируя стаканом. – Хоть бы слово благодарности!.. Я за ним нарочно следил… и на кладбище… Мне ж за деда обидно. Этот… он же только из-за деда человеком стал. Вся его поррода… он бы сейчас каким-нибудь напёрсточником… как все его предки… Он бы сейчас на зоне где-нибудь… а то и пришили бы где его…

Сташек поднялся, аккуратно придвинув за собою стул.

Могло показаться, что воспитанный паренёк просто собрался отлучиться в уборную, стараясь не обратить на себя внимания остальных гостей. И вдруг, метнувшись вдоль стола, обеими, сцеплёнными в молот кулаками, одним ударом вбил в красивое лицо брата всё своё бешенство. Брызнула и густо потекла кровь из разбитого носа, изо рта… Павел сдавленно крикнул, ошалело схватился руками за лицо, и тогда (потом это вспоминалось как поэтапное и странно отрешённое действие, но произошло в две-три секунды) тем же молотом в грудь Сташек обрушил Пашку на пол вместе со стулом…

Тут все очнулись, завопили, повскакивали из-за стола. Людмила заголосила и кинулась к лежащему Пашке с полотенцем в руках. А на Сташека налетел батя, и вовремя: тот бы ногами принялся Пашку метелить. Батя залепил ему затрещину и поволок вон из избы…

Странной лихорадочной побежкой, не глядя друг на друга, они удалялись от дома по улице к железнодорожной станции. Ни словом не перебросились – как два преступника, уносящие ноги от погони. И тяжело дыша, покачиваясь, батя всё время что-то с горечью неразборчиво бормотал самому себе, укоряя, возмущаясь, но почему-то и оправдываясь… А вот Сташек, ошпаренный затрещиной, чувствовал такое молчаливое облегчение, почти счастье, почти торжество! Его трясло, на руках словно бы отпечаталось лицо брата, от удара ныли косточки пальцев. Зато голова была лёгкая: багровый морок бешенства, накативший за столом от Пашкиных слов, истаял, испарился, как не бывало. Потому и сердце билось часто, взахлёб, чуть не ликуя! Сташек знал, что уже никогда ни он, ни батя не вернутся в дом «родни»; знал, что сейчас произошло нечто важное и правильное, и слава богу, всё кончилось… Кончились муторные паломничества в Гороховец, оборвалась насильственная связь, умерший дядя Назар словно уволок в могилу тягостный мир своей угрюмой семьи.