Дина Рубина – Рябиновый клин (страница 56)
Дня через три мама уезжала назад в Вязники, а для Сташека продолжалось упоительное южское лето. Все многочисленные разновозрастные двоюродные братья ходили в тюбетейках «от жары», – по довоенной моде, почему-то в Юже застрявшей. И Сташеку выдавали такую же: круглую, синюю, с простеньким узором, чтоб макушку не напекло.
– Да что с его макушкой сделается, – хохотала баба Валя, ласково потрёпывая голову внука, перебирая патлы, отраставшие мгновенно и жадно, как сорняк. – Ты глянь на эти заросли: вот уж кудри, ай, да кудри: жунгиля́, а не волосы. Маманьку обобрал!
– У маманьки осталось, – отзывался дед Яков, насмешливо поглядывая на мальчика.
Сташек скучал без воды, без своих ежедневных заплывов, без искрящейся ряби, в которой дробилось огромное солнце… И заботливые тётки, собрав целую ватагу братьев и сестрёнок, в выходные везли всех на Клязьму. Был там дивный песчаный пляж, вода невысокая и без водоворотов, в отличие от устья Тезы.
По вечерам чаёвничали: то у тёти Фаины, то у самой младшей из тёток, многодетной Ольги, то у кого-то из дядьёв. Разговоры всё больше велись о фабрике, где так или иначе работали все; слушать было необязательно, ибо темы не менялись годами: главным образом кляли начальство и жалкий ассортимент: «Уж сколько лет – марля, мешковина… никакого льна в помине…»
Дети под эти взрослые разговоры спать расползались рано. Набегавшись за день до одури, наоравшись в играх, накатавшись на великах, прожаренные солнцем, они буквально падали в постели, чтобы назавтра с утра уже снова крутить бесконечное колесо восхитительной летней свободы. И Сташек не помнил, чтобы хоть раз заболел у бабушки на каникулах.
Густо-зелёная, летняя, водяная Южа для Сташека навсегда была отмечена солнечным светом того далёкого дня, когда вдвоём с бабушкой Валей (и с курицей в матерчатой кошёлке) они шли сначала пешком до остановки автобуса, потом ехали, а потом ещё долго брели по длинной улице села Холуй до Троицкой церкви; и уже в виду её, на подходе баба Валя быстро и меленько крестилась…
Курица предназначалась батюшке. Накануне одна из тёток – самая добрая, незамужняя хромая тётя Наташа – поймала её в курятнике, понесла в хлев и там, на колоде ловко отсекла ей голову секачом. Сташек в это время уложен был в доме спать вместе с самым младшим братиком, двухлетним Яшкой. Когда в хлеву раздался клёкотный переполох, он прикрыл Яшку одеялом и кубарем скатился с крыльца, но тётя Наташа, увидев племянника в солнечном проёме двери, властно и громко велела вернуться в дом. Сташек смутился (тётя Наташа никогда не разговаривала с ним так строго и так громко), и из сеней свернул не направо, в дом, а в чулан, где в маленькое окошко просматривалась почти вся внутренность хлева, охристая, с двумя косыми солнечными лезвиями, в которых струились искорки сенных частиц. В этом окошке, как в раме, сейчас виднелась тётя Наташа, держащая безголовую курицу над тазом; она слегка приподнимала её и потряхивала, словно поторапливала скорее слить всю кровь через обрубок шеи.
Затем вошла баба Валя, подхватила таз и широким движением вылила кровь в комбикорм для коровы…
А тётя Наташа ошпарила обмякшую курицу кипятком, села на низенький табурет и, расставив ноги, принялась деловито, мерно, спокойно ощипывать перья птицы над расстеленной газетой: подушки и перины в доме были перьевыми, ничто не пропадало.
Сташек стоял на подрагивающих ногах и с зачарованным ужасом наблюдал все этапы смертной казни, этого жертвоприношения во славу введения
…Баба Валя с усилием потянула на себя тяжёлую дверь храма, и – с солнца – они вошли в сумрачно-таинственную, глубокую пещеру, изнутри пыхающую на вошедших золотом огромного иконостаса и многоярусной, неподъёмной, как небесное светило, люстры. В глазах у мальчика запестрел шахматный, бело-тёмно-красный пол, потом выкатила глухое потаённое золото огромная дальняя стена, вся закрытая картинами красочно одетых мужчин. И душноватой завесой встал запах, в котором переплелись ароматы ладана, воска, старого дерева и стылого камня, а также лёгкая гарь: старушки гасили свечи, не задувая, – пальцами, под которыми седовато вился дымок.
Тут же рядом возник старик в очочках, почти в таком же золотом одеянии, как и мужчины на портретах (это риза, потом объяснила баба Валя; сегодня праздник церковный, вот батюшка и разоделся). И втроём они пошли по весёлому клетчатому полу куда-то в далёкую страну.
В той стране стояла колода на приземистых ножках: старинная, каменная, грубо выдолбленная; бабушка шепнула: «купель». Сташек в неё уже не помещался. Баба Валя быстро раздела его до трусов, так что он покрылся пупырышками, подхватила под мышки и взгромоздила в эту самую купель… Он стоял там и дрожал, и всю жизнь его пятки помнили шершавость холодного камня, затылок и плечи – строгую высоту собора, а глаза – тёмное золото неохватного воздуха над головой.
Батюшка в очочках стал поливать его из ковшика, быстро и певуче приговаривая что-то непонятное, лихо размахивая над его кудрявой макушкой чадящей плошкой, от которой в воздухе веяло тлеющей смолой и разносилась та же едва уловимая гарь.
Баба Валя сияла, и по тому, как преданно, как благодарно она крестилась (вообще-то, Сташек никогда не помнил её в церкви), видно было, как сильно она переволновалась…
Когда у Сташека уже зуб на зуб не попадал, на него надели, прямо на мокрое тело, белую рубашку, на шею – крестик, и уже поверх баба Валя натянула его одежду.
Старичок оказался ласковым и любопытным: всё спрашивал – что Сташек знает про Иисуса и про Матерь Божию и понимает ли, что с ним сейчас произошло… Очень добрый оказался старичок, но Сташек был совершенно оглушён всем, что видел и обонял, ничего не отвечал, только глаза таращил. Тогда батюшка взял его за руку и повёл смотреть на большие портреты разодетых в красное, синее и зелёное дяденек. Подвёл к одной из картин, на которой не столько лицо было заметным, сколько большие золотые кресты на плечах.
Много лет спустя, когда отца уже не было в живых, Сташек приезжал в Холуй сам по себе и всегда заходил в «свой» храм. Уже знал, что эта широкая, с большими крестами лента, перекинутая через шею и пропущенная вниз, называется «епископским омофором».
Никакого особенного трепета в церквах и соборах он не испытывал, хотя очень любил церковную утварь, иконы, деревянную резьбу и, главное, голоса колоколов; то есть всё, что озарено человеческим гением.
А в тот день далёкого-далёкого лета, потрясённый, заробевший, озябший, он только чувствовал сухое тепло от руки старика и слушал – даже не вполуха, а каким-то будущим далёким слухом – что-то о своём ангеле-хранителе апостоле Аристархе, одном из семидесяти, кого какой-то Павел зачем-то послал в разные концы света… И охота была его слушаться, этого Павла, думал Сташек.