Дина Рубина – Рябиновый клин (страница 22)
Наконец её пронзила простая мысль, которая должна была бы прийти в голову сразу: а не откинул ли Мансурыч копыта? Ведь ему сколько годков? Лет пять назад, если память не изменяет, отмечали семидесятилетие, а то и… семидесятипятилетие? Господи, а вдруг человеку плохо, вдруг он гигнулся там, на просторах своей, кое-кто из девочек говорил, сногсшибательной кровати, а она тут сидит как последняя идиотка и ещё думает, что делать?!
Надежда вскочила, решительно ринулась по тёмному коридору куда-то вдаль, вглубь, неведомо куда, тихонько поскуливая: «Михал… Мансу-ры-ич? Михал…» – натыкаясь на предметы мебели, пытаясь нащупать где-то выключатели и понять – куда двигаться. Нет, в жалкой ярости поняла она, это не две квартиры он соединил, а, наверное, целый этаж, вон, целый пролёт вдоль всей Третьяковки!
Вдруг… ласковое бормотание хозяйского голоса донеслось откуда-то справа, куда уходит широкий рукав одного из множества коридоров. Надежда взвыла чуть громче, требовательней. Да что он там – час по телефону с кем-то трендит? Пошла на смутное бормотание… и поодаль, под одной из дверей, углядела полоску света. Кинулась туда, пробираясь вдоль стены в темноте. Бормотание усилилось… Тихонько приотворив дверь, Надежда заглянула в комнату и – остолбенела… Здесь работал телевизор, и на экране, непринуждённо откинувшись, короткопалой веснушчатой рукой поглаживая в такт своей речи резную ручку малинового кресла, Михаил Мансурович Калинник, гораздо более представительный, чем в жизни, – ибо телеэкран, как известно, укрупняет личность во всех смыслах, – очень складно и артистично что-то рассказывал, лукаво глядя прямо на самого себя, неподвижно сидящего в кресле напротив. А тот МихМан, который внимал ему здесь, в этой комнате, просто не мог оторваться от магической картины: он наслаждался, он млел, замерев в полнейшем внимании к собственной персоне; он растворился в нирване, в этом дивном общении с самым тонким, самым изощрённым и образованным собеседником в мире… Ни за какие коврижки его нельзя было выудить отсюда до тех пор, пока не поплывут снизу вверх титры телепередачи.
Михаил Мансурович Калинник был нормальным писателем, то есть абсолютно сумасшедшим типом, свихнувшимся на себе, своих текстах, своём развратно-слащавом голосе, своей долбаной рыжей физиономии.
Надежда бесшумно притворила дверь и на цыпочках двинулась прочь по коридору в страстном предвкушении свободы, сигареты, купленного на углу и тут же схомяченного горячего чебурека, холодного воздуха улицы, вечерней толпы торопящихся по своим делам объяснимых людей… После пережитого напряжения её даже охватила лёгкая эйфория, та, что всегда заполняла душевные полости в минуту изумлённой оторопи, частенько сопровождавшей её касания с творческими личностями.
Завтра подпишу эти проклятые договора, думала она, аккуратно защёлкивая за собой шикарную входную дверь квартиры Калинника. Надо только по телепрограмме сверяться – что там, а не вламываться к занятому писателю наобум лазаря.
Когда Изюм вспоминал об армии (а вспоминал он так редко, как только душа находила силы спохватиться и прихлопнуть тёмной рогожей забвения весь тот пыльный кошмар), – когда всё-таки он вспоминал об армии, в его носоглотке немедленно возникал чужой запах какой-то сухой травы, застарелая боль впивалась в потревоженную пулей кость голени, и лишь затем – смутное и белоглазое на чёрно-белом экране – всплывало лицо популярного телеведущего новостной программы давно пережитых лет.
Правда, рассказывая об армии, Изюм обычно не забывал поправить себя самого – мол, всё было не страшнее, чем у других, ну армия и армия – вон, люди сплошь да рядом вообще домой не возвращались. Ну и не каждому, совсем не каждому он рассказывал о потерянном сокровище. О тайне капитана, блллин-блиновский! – Сильвера…
Все последние дни и недели, пока Надежда, странно улыбаясь – то сочувственно, то скептически, то прям-таки жалостно морщась, – записывала на диктофон его вечерние выступления, с лирическими вставками и призывами к далёкой Нине: «алльлё, Нина, это для вас особая фишка!» – все последние дни, оставаясь наедине с собой, Изюм искренне пытался осознать и выстроить события, от которых так долго, да всю, считай, идиотскую свою жизнь, себя мучительно отучал. Ему ужасно хотелось, чтобы настоящий писатель, чьи книги можно потрогать и раскрыть, пролистать можно, страницу за страницей, буковка за буковкой, написал бы в конце такие вот слова: «Изюм Алмазович Давлетов, проживший на этой проклятой земле всю свою чёртову жизнь, плевал на мусор и говно этой самой жизни. Потому что он свободный человек без документов и имущества. Вот и всё!» И это была бы отличная эпитафия… или эпилог?
Так вот, поначалу, одуревший от побоев, с развороченной физиономией и ноющими рёбрами, он оказался где-то под Ковелем, в банной роте, где могучие спины склонялись и распрямлялись с такой пружинно-убедительной силой, что страшно было на них смотреть. Морды, как топорища, пилы – жуть! Двинет такой пилу разок: х-х-хук! – и к ногам падает кило опилок. И понял Изюм, что два года он обречён вот так пилить и рубить, пилить и рубить, и баню топить… И это ещё ничего, это совсем неплохо: ведь на Западной Украине что хорошо? Зайдёшь в столовую – там пахнет! Там едой пахнет! И свиньи – Изюм таких свиней никогда и не видал: как наши коровы. И сидеть бы там ему потихоньку, и пилить-пилить, и рубить-рубить, и баньку топить, и самому иногда париться…
Но командование распорядилось иначе.
Подняли их ночью, загрузили в самолёт, раздали автоматы, боеприпасы, сухпайки… Поднялись, полетели. Куда? Зачем?! Да кто ж его знает. Летели долго, несколько часов. Потом сесть пытались, и почему-то не получалось… Тогда выходит из кабины какой-то мордоворот, чёрт его знает, в каком звании, орёт в рупор:
– Слышь, сюда все! Вон там ящики, в них парашюты. Оперативно одеваем, автоматы на застёжку, сухпаёк оставляем, он не понадобится. Значит, так, – орёт, – вон жопа самолёта щас откроется, и все попрыгали, ясно?
А чего там ясного? Совсем ничего не ясно…
Кто-то крикнул:
– А вдруг там море внизу?..
– Ну, так, – орёт хмырь в рупор. – Если кто перебздел и тормозит, того без парашюта вы-кинем.
В общем, почесав репу, Изюм решил прыгать в первых рядах, – а то потом все начнут кашей валиться, сверху на тебя падать, тогда всё, считай, хана тебе конкретная. Страшно было так, что он даже в штаны писнул, чего потом не стыдился. А чего стыдиться! Вон народ аж позеленел от ужаса и застопорился, упираясь ногами и руками в открытой дыре… – пока кто-то из лётного состава не вышел, не надел парашют и не прыгнул. Ну тут уж парнишки стали вываливаться кто как, посыпались мешки с небушка…
Летел Изюм недолго, с километр-полтора, что ли, больно ударился, мордой в колючки угодил. И запах вот этот шибанул прямо в душу: неродной такой запах, и неродное тепло. Ночью, зимой – и вдруг тепло? От земли самой так и прёт остывающим жаром… «Бллллин-блинович! – он мысленно аж застонал: – Афганистан?!» И запахи эти, и звёзды не те, и всё такое нехорошее. А вокруг пацаны падают кто куда, кто-то вопит со страху, кто-то ногу подвернул, кто-то сильно ушибся, кто-то и башку разбил. Изюм откатился к какому-то камню, забился за него, притих, сидит… Дай, думает, автомат гляну. Глянул – а там патроны боевые. Мать твою, неужто мы за бугром?!
Утром, едва рассвело, послышалось вдали урчание мотора, показался грузовичок – ехал, собирал по полю народ. За первым грузовиком показался второй… Светало и так сильно пахло неведомыми травами, неведомой тоской и каким-то глубочайшим беспамятством, в которое надолго предстояло погрузиться Изюму…
…И никакой это, конечно, был не Афганистан – когда? в тысяча девятьсот восемьдесят девятом-то году? Но не слишком далеко от того. Оказались все они под Баку, а в те годы ясно, какой геморрой расцветал в тамошних краях: то ли армяне залупались, то ли азеры всё затеяли – никогда Изюм не мог разобраться в этих чужих дрязгах, да и не горел разбираться. Всё просто: военная обстановка, а что да как – волнует только тех, кто застрял на этом кусочке земли.
Привезли ребят в какую-то часть – длинное приземистое здание из кирпича, – а там голод собачий-тягучий, все ходят – рыщут консервы. Народу до хрена, какая-то непонятная движуха, и хоть бы узнать подробности – как и что, хотя бы в телевизор какой глянуть одним глазком. И вдруг набрёл он на старый телевизор в красном уголке – точно такой, как дома, Изюм его наизусть знал: вечно там проблема с переключением каналов. Ну он засел, принялся ковыряться, довольно быстро настроил два канала – очень хотелось новости послушать, ибо не оставляло его ощущение, что привезли их сюда на какую-то священную народную войну, а почему в эту не нашу войну надо соваться, не объяснили.
И тут прапорщик какой-то заходит, видит такое дело: что железный, можно сказать, брошенный лом слегка ожил и даже картинку показывает, и дёрнул Изюма и ещё двоих с собой. Посадил в вертушку (тоже удовольствие немалое), – но Изюм как-то бестрепетно понял и принял всю эту новую бесправную жизнь. «Парашютов не будет?» – спросил он кротко. Прапор усмехнулся шрамом через нижнюю губу, говорит: «Здесь парашютов нет».