18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дина Рубина – Мальчики (страница 53)

18

Признаться, я недоумевал – почему столь уникальный специалист, можно сказать природный гений, торчит в лепрозории на куцей зарплате и в ус не дует – в чём закавыка, ему что, большего не нужно? Был бы ленив – оно понятно, но работа у него была адова, каждая минута занята, рвали его на части, все отпуска и праздники летели к чертям. Был бы он алкоголик безвольный, которому некуда идти, неохота менять что-то, искать в жизни новый интерес… Словом, был бы он, как дядь Володя, наш дворовый певческий алкаш. Но Цезарь Адамыч спиртного в рот не брал и в наших институтских застольях практически не участвовал.

Одно время я был уверен, что, как ни смешно это звучит, он мог бы сам написать и защитить все диссертации, которые, в бытность работы в лепрозории, защитили с его помощью десятки сотрудников. Впрочем, с того дня, когда, разбирая бумаги после его похорон, мы с Жоркой обнаружили диплом с отличием об окончании Ecole d’Horlogerie de Geneve (на другое имя, которое оказалось запасным его именем, как протез из модулана, как восполнение человека, – а может, наоборот: знакомое нам имя и было восполнением?) – с того самого дня нам ничто уже не казалось смешным, мы ничему не удивлялись и ничем особо не восхищались. Ещё бы: обладатель Женевского клейма, символа наивысшего часового искусства, Цезарь Адамыч Стахура, или как там его звали по найденным нами документам, разумеется, мог сработать любой сложнейший инструмент для опытов по изучению проказы.

Лишь после его смерти стало ясно, почему он отсиживался в «приюте прокажённых», от кого замки навешивал на двери в свой замурованный подвал. Его посмертная преступная тайна, заключённая в коллекции уникальных часов, виртуозно украденной им из музея и заныканной в пяти разных странах, – обрушилась на нас всей своей грозной интерполовской мощью, корёжа наши жизни, меняя наши планы, сшибая нас лбами и сбивая – уже троих, – в безысходный любовный треугольник…

Вот времечко для нас наступило: что ни день, то сюрприз, что ни утро – то мордой об стол!

«Своё рублёвое наследство, сколько там у него скопилось на сберкнижке, он завещал жирной Шубейке», – обронил Жорка после похорон. «Какой Шубейке?» – удивился я, глядя в его непроницаемое лицо. За месяцы болезни Торопирена он высох, как стручок острого перца, и вид имел какой-то отрешённый.

«Ну… Катерине Федосеевне…» – и не дождавшись от меня следующего вопроса, пояснил, что, да-да, наша дворовая спекулянтка шубами – та самая, что брала мужей на пробу, и каждый из них имел у соседей порядковый номер, – ага, та самая «халда с помойки», как именовал её мой дед Макароныч, – являлась законной супругой Цезарю Адамычу Стахуре, ибо только таким путём могла приволочь его из Варшавы, за что наш покойник остался ей навек благодарен в границах своих рублёвых накоплений. На книжке у него оказалось 485 рублей, кои вдова, совсем расплывшаяся морщинистая жаба, прижала к сердцу и омыла благодарными слезами…

Вообще, раскопки в документах и вещах Цезаря Адамыча могли бы стать основой какого-нибудь триллера. Трогательная мелочь: в его бумагах, среди прочих откровений, мы нашли чертежи той тележки, с которой Ведьма, его дряхлая соседка, та, что резала ножом наши футбольные мячи, залетавшие к ней в окно, ходила по округе, собирая ветошь, бутылки и прочий утиль. Значит, заметил Жорка дрогнувшим голосом, это Торопирен придумал и соорудил ей ту потрясающую дизайнерскую тележку…

Короче, некоторое время мы жили в режиме каждодневных чудес и перманентной оторопи. Не говоря уж о том обалдении, с каким осунувшийся, небритый, с красными глазами Жорка сидел над пьяным камнерезом, запинавшимся языком диктуя по бумажке незнакомое имя на памятник родному человеку: «Ис-а-ак… Аб-ра-мо-вич… Страй-хман».

Ладно, ладно… Всё это было давно, жизнь, в сущности, прокатила своим неумолимым маршрутом. Что нам осталось и что сталось с нами, кроме того апреля на сиреневой подкладке? Много чего, не скули, говорю я себе: с нами горькая наша любовь, вечные тайники, а также Город золотой, почти из той самой песни, да в той самой стране, название которой вовсе не Жорка нашёл на глобусе, а мы с Лидией.

В последние годы я всё чаще вспоминаю, как улетал в небо, истаивал в гудящем пламени мой Летний театр – мой кружевной восторг, со всеми его тюлевыми-резными чудесами. Моё детство, мои педальные машинки, моё мороженое, сладкая жижа на дне бумажных стаканчиков, вкуснее которой нет ничего на свете, и наш с Жоркой клад, заныканный на сто лет, – всё сгорело до чёрной трухи, страшной и тоскливой при утреннем свете.

Жизнь сгорает, струится и улетучивается во вселенную, иссушая и истончая плоть наших дней, меняя любимые лица до неузнаваемости. Поневоле привязываешься к вещам в их трогательной неизменности, если ко всему прочему они – итог работы и мысли гения. Если, конечно, шедевры не сгорают, не взрываются, не тонут, не испепеляются временем и людьми… Только этим нам и остаётся утешиться, не правда ли? Кто это сказал, не помню: «Носить карманные часы Бреге – всё равно что носить ум гения в собственном кармане»?

Что касается меня, то ровно наоборот: я уже много лет чувствую, что это дьявол Бреге носит три наших жизни в кармане, для надёжности зашив его суровой ниткой безысходности, точнее, безвыходности…

Вот, собственно, и всё – на данный момент. Налью-ка я вам, и себе заодно, чего-нибудь бодрящего. Почитаю Вудхауза – остроумнейшего, пустейшего…

Ваше здоровье!

А «приюта прокажённых» на Паробичевом бугре – нашей цветущей трагической «Богемии», обители львинолицых ангелов… – его больше нет. Ныне там нечто стоматологическое. Последних четверых больных начальство расселило по лепрозориям…

Глава восьмая

В руинах Варшавы

В Польшу они с матерью и Златкой вернулись поздней осенью 1945-го. Именно Зельде, через её портновские могущественные дела (к концу войны у неё шились жёны всех местных важняков, и в самых ответственных случаях Ицик говорил: «Напряги свою кройку-шитьё, мама») – именно Зельде удалось добыть нужные документы от ZPP, Союза польских патриотов. Те, кому повезло обрести драгоценные эти бумаги, признавались польскими гражданами и получали право вернуться на родину.

Ицик добыл две последних плацкарты в жёстком вагоне. Так что спали, ели и присаживались «передохнуть на минутку» по очереди. Иногда он менялся с симпатичным парнишкой Федей, левым обитателем багажной полки, и тогда на полчаса погружался в гулкий сон, раскачиваясь всем телом под стук колёс.

Все дни пути он бегал по станциям, хлопотал насчёт кипяточка и привокзальной еды, уговаривал своих дам не волноваться, втайне ликовал: тяжёленькая связка ключей от варшавского дома уютно оттягивала внутренний карман новой, сшитой матерью дорожной куртки.

Он был одержим дорогой домой! Никаким мертвящим слухам, никаким открыткам и письмам о разрушении Варшавы не верил: «То сом брэдне. Мы же знаем, что такое еврейские слухи, мама. У страха глаза на затылке, какого чёрта ты приносишь на хвосте все эти glupstva! Столько бомб под конец войны у немцев уже и не было. Что ты несёшь, перестань, именно с нашим домом всё в порядке…»

Он сжимал связку ключей от своего наследства и унимал горячечный стук сердца. Всё будет хорошо! Достаточно того, что война отняла у них отца, что Голда неизвестно где и с кем обретается и неизвестно, когда вернётся. Разве этого мало?! Нет, наш дом на Рынковой, наша коллекция ждут нас за умными отцовскими замками, открыть которые – он же знает это! – просто невозможно.

Дорога заняла больше трёх недель. Поезда ходили редко, расписания не было в помине, составы подолгу простаивали, ожидая подачи угля. Зато пассажиры и повидали много чего: в Ташкенте дней пять ожидали поезда на Москву, а в самой Москве неделю прожили в гостинице «Северная». «Домой! Домой! – ликовало и пело сердце Ицика. – Домой! – перехватывало горло. – Уже близко!»

Не все из еврейских беженцев решались вернуться в Польшу: Варшава, упорно твердили газеты, лежала в руинах, а в Луцке, во Львове было неспокойно, там до сих пор гуляли по окрестностям ошмётки повстанческих банд ОУН-УПА.

Зельда робко уговаривала сына «попробовать зацепиться в Москве»: при её-то профессии, при его-то руках, в этом огромном городе, в огромной стране… – уж точно бы не голодали!

Перед самым расставанием Ольга Францевна извлекла из своих закромов и подарила Зельде несколько роскошных отрезов шерсти, панбархата и хан-атласа. Стоит лишь намекнуть кое-кому из знакомых польских дам, которые тут осели, что она ищет подходящую машинку «Зингер», – очередь к ней выстроится отсюда и до Кремля! У гостиничной администраторши дочь работает костюмером в Большом театре – она бы подсуетилась насчёт клиентуры. Большой театр! Представь, коте́нку, какие фигуры, какие тела может твоя мама обшивать! Это ж прямо скульптурные группы: «Лебединое озеро», «Жизель», «Иоланта»!

«Или «Иван Сусанин», – насмешливо перебивал «коте́нку». Он был точно приговорённый: домой, домой! – Ты понимаешь, мама, что там нас ждёт?» – «Что, что там нас ждёт?! Тебе говорят: Варшава разбомблена». – «Не вся, так не бывает, мама. То сот брэдне! Уверяю тебя: наш дом стоит, как стоял, запертый, – кому нужна паршивая улица Рынко́ва? Я это сердцем чую. Вчера мне снилось, что я отпираю дверь, и мы входим… И я, ещё в дорожных ботинках, ещё в куртке… бросаюсь заводить часы! Бегаю по всему дому, мама, и завожу, завожу наши часы! Во всех комнатах! Представляешь, какая это работа!» – «Ты обезумел, – вздыхала мать… – Ты, как твой покойный отец, рехнулся на этой коллекции!»