Дина Рубина – Белые лошади (страница 31)
Купив магазинные платье или блузку, мама говорила: «возьмём за основу». После чего ехала в Мстёру – там была знаменитая кружевная фабрика, а при ней магазин, где продавались кружева на воротнички и обшлага: нежные, невесомо связанные между собой звёздочка-ми-розочками-листиками, – снежинчатого вида чудеса.
(Когда, много лет спустя, Стаху приходилось наблюдать биологические структуры под микроскопом, первым делом в его памяти всплывали кружева на горловинах, лифах и обшлагах маминых платьев.)
Многое мама сама перешивала-дошивала на свой вкус. Но когда купленные кружева казались особо ценными, особо невесомыми и прекрасными и она боялась напортачить, тогда и ехали в город к Вадиму Вадимычу: заказывать новое платье.
Лысоватый, седоватый, с лёгкой косиной в левом глазу, Вадим Вадимыч был, говорила мама, первым встреченным ею в жизни мужчиной, у которого стрелки на брюках отглажены лучше, чем это делала она для бати. Он и на рабочем месте бывал неизменно одет в белоснежную рубашку с бабочкой, в жилетку; на голове – чёрная круглая тюбетейка. Все заказчики обращались к нему: «Вадим Вадимыч», хотя Сташек несколько раз слышал, как старенькая мать звала его «Вэлвеле» – поди разберись. В семье у Сташека мастер проходил под кличкой «Косой крой» – это батя навесил. Батя считал, что портной в маму влюблён (а иначе зачем столько примерок?), и постоянно поддевал её, выдумывая какие-то дурацкие портновские термины, в которых ничего не понимал: как там, спрашивал, поживает твой «Косой крой»?
Может, Вадим Вадимыч и правда был в маму влюблён? Стах вспомнил, как, сдвинув занавеску на кольцах, тот на вытянутых руках подавал ей скроенное и «прихваченное» платье внутрь примерочной, где мама стояла в белой, как сметана, комбинации на тонких бретельках, поёживаясь от холода (ателье отапливалось скудновато). «Осторожненько! – говорил Вадим Вадимыч. – Булавочки!» Он-то никогда не называл мамину фигуру «стандартной»; он говорил: «Софья Яковлевна, шить на вашу безупречную фигурку – профессиональное наслаждение».
Настоящий спектакль начинался, когда мама выходила из-за шторки в «прихваченном» платье. Вадим Вадимыч отбегал, пятясь спиной на два-три шага, замирал, склонял голову, оценивая картину взглядом художника. Затем принимался медленно кружить вокруг мамы, иногда припадая перед ней на одно колено, чтобы прихватить где-нибудь подол, переколоть булавку… Вскакивал, вновь отбегал, осторожно приближался… восхищённо что-то бормоча. Был необычайно куртуазен. Сташеку всё это почему-то напоминало танец. Он видел такой на новогоднем концерте в Клубе железнодорожников, назывался «танго». Было что-то неприличное в том, как танцор отшвыривал от себя даму, продолжая удерживать её на вытянутой руке; как она опрокидывалась, высоко задирая прямую ногу, как потом, на последних аккордах, перебросила свою ногу через колено партнёра. И хотя на примерках мама стояла неподвижная и послушная, как овечка, в предвкушении обновки, и была в высшей степени сдержанна, даже чопорна, оба они – и мама, и Вадим Вадимыч – напоминали партнёров в том странном манерном танце, «танго».
Сташек обожал мамины платья! Особенно синее, сшитое Вадим Вадимычем по случаю свадьбы старшей сестры Светланы. Лиф гладкий, с деликатной стоечкой, украшенной лёгкими и таинственными, как древние письмена, кружевами; юбка – плиссированная, с узким пояском на талии…
Господи!!! – возопил кто-то внутри него, отбивая милое видение, швыряя его в сегодня, в палату, к железной койке, на которой лежала умирающая старуха. – Как, как такое могло случиться?!
Нервное напряжение почему-то вытеснялось у него в переполненный мочевой пузырь. Он просто не мог сидеть у её кровати, то и дело выскакивая в туалет на этаже. Странно, думал, я ж не пил ни черта, откуда столько берётся… Будто жидкость, переливаемая по капельнице в вены матери, истекала ручьём из него. Он чувствовал себя странно соединённым с нею – так страшно соединённым, что, пожалуй, мог поверить, что и его сейчас хватит не то инфаркт, не то инсульт. Его колотила какая-то смертная дрожь, кисловатая слабость струилась по телу, и он снова и снова выскакивал из палаты – отлить… Весь мир был выключен, вместе с родным городом, вместе с далёким, канувшим куда-то Питером и очень далёкой, сейчас недостижимой Дылдой, – хотя добежать к ней отсюда можно было минут за двадцать. Можно было спуститься и позвонить ей из вестибюля больницы… Но то, что сейчас происходило с ним… и уже произошло с мамой, было так неподъёмно и так необъяснимо, не-вы-го-ва-ри-ва-е-мо… что никаким иным чувствам и людям, даже самым любимым, – просто не находилось места ни в мыслях, ни в душе.
В это самое мгновение, когда судьбе как будто надоело томить его в туманной горечи безнадёжных мыслей, мама вдруг открыла глаза, вернее – глаз. Правое веко почти не поднималось, но левый глаз глядел вроде бы разумно, и казалось, мама наблюдает за сыном: как он, примет ли её такой или брезгливо отвернётся?.. С минуту смотрела на него, затем чуть вытянула подбородок, силясь что-то сказать. Он склонился к её лицу, взял в свои ладони сухие горячие руки:
– Мама, ты меня слышишь? – спросил нежно. – Ты узнаёшь меня?
– Грав… – медленно прошелестела она уголком рта. – Грав…
– Граф? – нервно переспросил он. – Что за граф?
– Гра… ев…
Он наклонился ещё ниже, совсем близко к её неузнаваемому, как-то смещённому на сторону одутловатому бедному лицу:
– Граев? Это фамилия – Граев? Чья?
Она пыталась облизнуть губы разбухшим посинелым языком, проскрипела чужим кожаным голосом:
– Гра… евс… ка…
– Граев-ска? В смысле – Граевская?.. Не знаю. Я не помню, не знаю… Кто это, мама?
– Я, – сказала она.
Он смотрел на мать, ещё ничего не понимая, не уверенный, что правильно расслышал нечто, к чему стоит прислушаться, что стоит понять. Но мама неотрывно смотрела разумным левым глазом прямо в лицо сыну, и он неотрывно смотрел в этот глаз, который единственный связывал сейчас его с прежней мамой, растерянным шёпотом повторяя: «Граевская?.. Граевская… Граевская?» – ничего не понимая, но всем сердцем веря ей, потому что…
…нечто неуловимо детское-летнее-давнее, что бежало любого слова, но исподволь, оказывается, брезжило в душе, тихо тронуло сердце и взметнулось, и зажило-задрожало… Вдруг словно ослепило его: неприязнь гороховецкой родни – «чернявый, в мать!», и её (и его) смоляные кудри кольцами, столь отличные от пшеничной масти всей южской двоюродной ребятни… И голос бабы Вали: «Эт что у нас тут за красавчики ходют! Эт что у нас тут за кино-ален-делон!»