18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дина Рубина – Белые лошади (страница 31)

18

Купив магазинные платье или блузку, мама говорила: «возьмём за основу». После чего ехала в Мстёру – там была знаменитая кружевная фабрика, а при ней магазин, где продавались кружева на воротнички и обшлага: нежные, невесомо связанные между собой звёздочка-ми-розочками-листиками, – снежинчатого вида чудеса.

(Когда, много лет спустя, Стаху приходилось наблюдать биологические структуры под микроскопом, первым делом в его памяти всплывали кружева на горловинах, лифах и обшлагах маминых платьев.)

Многое мама сама перешивала-дошивала на свой вкус. Но когда купленные кружева казались особо ценными, особо невесомыми и прекрасными и она боялась напортачить, тогда и ехали в город к Вадиму Вадимычу: заказывать новое платье.

Лысоватый, седоватый, с лёгкой косиной в левом глазу, Вадим Вадимыч был, говорила мама, первым встреченным ею в жизни мужчиной, у которого стрелки на брюках отглажены лучше, чем это делала она для бати. Он и на рабочем месте бывал неизменно одет в белоснежную рубашку с бабочкой, в жилетку; на голове – чёрная круглая тюбетейка. Все заказчики обращались к нему: «Вадим Вадимыч», хотя Сташек несколько раз слышал, как старенькая мать звала его «Вэлвеле» – поди разберись. В семье у Сташека мастер проходил под кличкой «Косой крой» – это батя навесил. Батя считал, что портной в маму влюблён (а иначе зачем столько примерок?), и постоянно поддевал её, выдумывая какие-то дурацкие портновские термины, в которых ничего не понимал: как там, спрашивал, поживает твой «Косой крой»?

Может, Вадим Вадимыч и правда был в маму влюблён? Стах вспомнил, как, сдвинув занавеску на кольцах, тот на вытянутых руках подавал ей скроенное и «прихваченное» платье внутрь примерочной, где мама стояла в белой, как сметана, комбинации на тонких бретельках, поёживаясь от холода (ателье отапливалось скудновато). «Осторожненько! – говорил Вадим Вадимыч. – Булавочки!» Он-то никогда не называл мамину фигуру «стандартной»; он говорил: «Софья Яковлевна, шить на вашу безупречную фигурку – профессиональное наслаждение».

Настоящий спектакль начинался, когда мама выходила из-за шторки в «прихваченном» платье. Вадим Вадимыч отбегал, пятясь спиной на два-три шага, замирал, склонял голову, оценивая картину взглядом художника. Затем принимался медленно кружить вокруг мамы, иногда припадая перед ней на одно колено, чтобы прихватить где-нибудь подол, переколоть булавку… Вскакивал, вновь отбегал, осторожно приближался… восхищённо что-то бормоча. Был необычайно куртуазен. Сташеку всё это почему-то напоминало танец. Он видел такой на новогоднем концерте в Клубе железнодорожников, назывался «танго». Было что-то неприличное в том, как танцор отшвыривал от себя даму, продолжая удерживать её на вытянутой руке; как она опрокидывалась, высоко задирая прямую ногу, как потом, на последних аккордах, перебросила свою ногу через колено партнёра. И хотя на примерках мама стояла неподвижная и послушная, как овечка, в предвкушении обновки, и была в высшей степени сдержанна, даже чопорна, оба они – и мама, и Вадим Вадимыч – напоминали партнёров в том странном манерном танце, «танго».

Сташек обожал мамины платья! Особенно синее, сшитое Вадим Вадимычем по случаю свадьбы старшей сестры Светланы. Лиф гладкий, с деликатной стоечкой, украшенной лёгкими и таинственными, как древние письмена, кружевами; юбка – плиссированная, с узким пояском на талии…

Господи!!! – возопил кто-то внутри него, отбивая милое видение, швыряя его в сегодня, в палату, к железной койке, на которой лежала умирающая старуха. – Как, как такое могло случиться?!

Нервное напряжение почему-то вытеснялось у него в переполненный мочевой пузырь. Он просто не мог сидеть у её кровати, то и дело выскакивая в туалет на этаже. Странно, думал, я ж не пил ни черта, откуда столько берётся… Будто жидкость, переливаемая по капельнице в вены матери, истекала ручьём из него. Он чувствовал себя странно соединённым с нею – так страшно соединённым, что, пожалуй, мог поверить, что и его сейчас хватит не то инфаркт, не то инсульт. Его колотила какая-то смертная дрожь, кисловатая слабость струилась по телу, и он снова и снова выскакивал из палаты – отлить… Весь мир был выключен, вместе с родным городом, вместе с далёким, канувшим куда-то Питером и очень далёкой, сейчас недостижимой Дылдой, – хотя добежать к ней отсюда можно было минут за двадцать. Можно было спуститься и позвонить ей из вестибюля больницы… Но то, что сейчас происходило с ним… и уже произошло с мамой, было так неподъёмно и так необъяснимо, не-вы-го-ва-ри-ва-е-мо… что никаким иным чувствам и людям, даже самым любимым, – просто не находилось места ни в мыслях, ни в душе.

Много лет спустя, в других совсем краях, в гостях у друзей, Стах, не большой ценитель и знаток кинематографа, однажды увидит кадры из культового фильма «Криминальное чтиво». Скептически посматривая на экран, где лихие мордовороты отстреливали друг друга почём зря, он, в те годы уже навидавшийся в тюрьме настоящих мордоворотов, в одном из следующих эпизодов увидит вдруг… маму! И – рухнет в кресло, впиваясь глазами в экран.

Там, на небольшом танцполе какого-то ресторана, гениально отжигали твист мужчина и девушка. И это была молодая мама: её лицо, с таким родным, таким знакомым ему выражением лукавства и отваги, прямой бесшабашный взгляд её синих глаз: гори оно огнём!

Потом много раз наедине с собой прокручивал на ютьюбе легендарный танец Умы Турман с Джоном Траволтой. Наглядеться не мог. Не мог насмотреться на маму своего детства. На её тонкую фигуру, насмешливую пластику, юмор жестикуляции. И говорил себе, что мамин твист на их кухне в Нововязниках был ещё лучше, ещё талантливей!

Каким очаровательным согласованным зигзагом двигались её ноги, руки, всё тело. Как она учила: «ступни параллельно и скользят вправо-влево: раз-раз-раз-раз! Сначала ввинчиваешься пятками в пол… так… так, а локти ходят поршнями вокруг тела… Попу отклячить – не бойся быть смешным, люди обожают клоунов! А теперь на носочках, колени согнуты-и-и-и… па-а-шёл: ти-ра-рам-та-рам, туру-ру-рум-ту-рум… ти-ра-ра-ра-ра-пум-тира-тира-ра-ра-а-а!»

Какой она была молодой в свои пятьдесят, как хотела жить, и быть на виду! А это её хрипловатое-шальное: «Мурка, ты мой Мурёначек! Мурка, ты мой катёна-чек!» – и «Окрестись, мамаша, маленьким кресточком…» – от которого мурашки по телу, мурашки… И самое дорогое воспоминание: как танцевально-грациозно она раскатывала по ноге тонкие чулки, вытягивая носок ступни, как, пройдясь по деревянным половицам, склонялась, доставая из нижнего ящика шифоньера туфли-лодочки, тщательно их надевала и – непременно! – отчебучивала несколько залихватских вы-ступок!

А как, работая на станции кассиром, она вечерами изображала разных типов в окошке: меняла голоса, придумывала уморительные до колик реплики! – тут сказывались три курса театрального училища в Горьком, которое она так и не успела закончить.

А ведь она совсем, совсем из другого мира была, подумал он вдруг. Ей бы не на станции Вязники, ей бы в Москве жить, играть в каком-нибудь театре Моссовета, или где там ещё… Да она бы звездой была, примой – с её-то слухом, с её голосом… с её пританцовывающей грацией, скользящей танцевальной пластикой и ежеминутной шальной готовностью «сбацать»! Вспомнил, как в детстве на пляже они усаживались спинами друг к другу, тесно прижимались, и она говорила: «Хочешь послушать, что я говорю тебе в сердце?» Он сидел и слушал спиной, как хрипловато и глухо звучал в сердце её голос…

Впервые подумал: погубленная жизнь; погубленная мама!

В это самое мгновение, когда судьбе как будто надоело томить его в туманной горечи безнадёжных мыслей, мама вдруг открыла глаза, вернее – глаз. Правое веко почти не поднималось, но левый глаз глядел вроде бы разумно, и казалось, мама наблюдает за сыном: как он, примет ли её такой или брезгливо отвернётся?.. С минуту смотрела на него, затем чуть вытянула подбородок, силясь что-то сказать. Он склонился к её лицу, взял в свои ладони сухие горячие руки:

– Мама, ты меня слышишь? – спросил нежно. – Ты узнаёшь меня?

– Грав… – медленно прошелестела она уголком рта. – Грав…

– Граф? – нервно переспросил он. – Что за граф?

– Гра… ев…

Он наклонился ещё ниже, совсем близко к её неузнаваемому, как-то смещённому на сторону одутловатому бедному лицу:

– Граев? Это фамилия – Граев? Чья?

Она пыталась облизнуть губы разбухшим посинелым языком, проскрипела чужим кожаным голосом:

– Гра… евс… ка…

– Граев-ска? В смысле – Граевская?.. Не знаю. Я не помню, не знаю… Кто это, мама?

– Я, – сказала она.

Он смотрел на мать, ещё ничего не понимая, не уверенный, что правильно расслышал нечто, к чему стоит прислушаться, что стоит понять. Но мама неотрывно смотрела разумным левым глазом прямо в лицо сыну, и он неотрывно смотрел в этот глаз, который единственный связывал сейчас его с прежней мамой, растерянным шёпотом повторяя: «Граевская?.. Граевская… Граевская?» – ничего не понимая, но всем сердцем веря ей, потому что…

…нечто неуловимо детское-летнее-давнее, что бежало любого слова, но исподволь, оказывается, брезжило в душе, тихо тронуло сердце и взметнулось, и зажило-задрожало… Вдруг словно ослепило его: неприязнь гороховецкой родни – «чернявый, в мать!», и её (и его) смоляные кудри кольцами, столь отличные от пшеничной масти всей южской двоюродной ребятни… И голос бабы Вали: «Эт что у нас тут за красавчики ходют! Эт что у нас тут за кино-ален-делон!»