Дезидерий Роттердамский – Философские произведения (страница 119)
Свое рассуждение я называю Диатрибой и сопоставлением. Что может быть скромнее такого наименования? Я сам ничего не провозглашаю, так как занимаюсь предметом, который при новом обсуждении нельзя назвать ни нерешенным, ни сомнительным. Собираясь говорить с тобой, я отставляю авторитет короля, понтификов, соборов, университетов и древних ортодоксов, при помощи которого я мог на тебя нажать, даже если бы мои доказательства были слабее. Я вступаю с тобой в единоборство на твоих условиях, как бы не были они несправедливы, однако обращаюсь к тебе не так, как ты ко мне. Ведь в самом обращении есть что-то вызывающее и настырное. Я говорю не только о твоих доказательствах, чтобы не казалось, будто я спорю с тобой, а не с твоим «Утверждением». Не знаю, можешь ли ты желать большей обходительности. Ты настолько не терпишь никого, кто смеет открыть рот против твоих суждений?! Сам же имеешь обыкновение вызывать всех на бой! Куда же девается то, о чем напоминает Петр: «Всегда готовы в смирении и страхе дать удовлетворение всякому, требующему у вас ответа в том, на что вы уповаете»[1567]? И Павел хочет, чтобы епископ был διδακτικον[1568], а не πληκτην[1569][1570]. Если я рассуждал недостаточно учено, ты должен был помнить и вот это речение Павла: «Я — должник разумных и неразумных»[1571].
Те, которые были тебе вернее всех, смеют обнажать против тебя меч, не воздерживаясь от брани, а ты не в состоянии вынести Эразма, рассуждающего самым сдержанным образом?! Я всеми силами держался умеренности, которую, я знал, поставят мне в упрек. Ты мог и должен был подражать ей, это послужило бы тебе во славу и пошло бы на пользу делу, которое ты ведешь.
Конечно, твое терпение победила радость тех людей, которые решили, что я праздную триумф, и ликовали оттого, что ты побежден. О каких триумфах ты мне рассказываешь? Здесь вокруг моей Диатрибы было такое молчание, что у меня почти выпало из памяти, что я ее написал? Я всегда хотел быть один, для меня не было ничего ненавистнее и хуже заговорщиков и властолюбцев! Боже бессмертный! Как обрадовались твои приверженцы выходу твоей книжонки, появившейся словно из засады! Какие ликующие возгласы посыпались! «Эразм получил, что хотел, у него теперь болезнь потяжелее каменной!»[1572] Были и другие, далеко не евангельские речения!
Однако ни колкость твоего пера, ни наглость такого рода возгласов не заставили меня в этой апологии меньше пользоваться советами разума, чем чувства. В устной речи иногда движение души опережает разум; в письменной — нисколько не следует уступать страстям: следует смотреть не на то, что кажется правильным в таком возбуждении, а на то, что может казаться правильным всегда. Хотя здесь, по правде сказать, борьба с чувствами была очень легкой. Выученный столькими письмами и пасквильными книжонками, я огрубел для такого рода поношений!
Но хочешь знать, сколько бед породили твои укусы? О если бы ты направил против меня свое перо, гораздо более враждебное, чем сейчас, пять лет назад, когда ты меня прославлял! Действительно, так как ты в этом недружественном ответе хочешь казаться другом, если небу угодно, даже чистосердечным, то я хочу, чтобы ты вкупе со своими знал: я не столь глуп, чтобы обмануться такого рода хитростями, и не столь слабодушен, чтобы меня могли встревожить твои поношения.
Было бы проще, если бы ты и люди, тебе подобные, неистовствовали против меня открыто. Ведь ты имеешь обыкновение την λεοντην ενδυσαμενος[1573] и вести дело дубиной![1574] Сейчас поверх львиной ты натянул лисью шкуру и мажешь меня отравленным медом![1575] Для этой истории, продолжающейся почти полтора года, понадобилось привлечь пустослова, который сочинил речь, добавил риторических прикрас, как это принято по отношению к человеку, умудренному в риторике. Ведь я знал опустошающий, с огромным шумом сбегающий с горы поток твоей речи, увлекающий за собой камни и бревна! Речь этого пустослова течет мягче, но заключает в себе весьма много яда. От меня не укрылось, кто он. Ведь это один из тех, которые — как ты сам должен признать, если хочешь казаться чистосердечным и памятливым, — почерпнули все свое красноречие из моих сочинений. Для меня уже не новость узнавать в своих ранах свои же собственные стрелы.
Одного подставного ритора было недостаточно, и, так как бремя войны тяготит, ты выпускаешь на нас своего Патрокла[1576], который одновременно сражается с нами и твоим оружием, и своим, т. е. при помощи речей. Однако он до такой степени лишен дара слова, что подавил меня скорее своей велеречивостью, нежели доводами. Ты не думай, что я заблуждаюсь в тонкостях различения речей: нет никого, кто мог бы сделать то, что он, и, помимо всего, его ораторский дар мне очень знаком. Потому что он первый оратор, красноречие которого обходится без чтения хороших авторов и без знания грамматики. И если ты согласен, что нелепые приукрашивания встречаются у него чаще, чем у тебя, то я не возражаю. Но к твоей книге примешано много безвкусного и безграмотного; я никогда не поверю, что это идет от тебя — в своем месте это будет отмечено.
Тем не менее такое условие борьбы для меня более несправедливо, чем в борьбе гладиаторов. На арену выпускают одного против одного, ретиария на мармиллона[1577]; мне же одному приходится иметь дело со многими. А если и с одним, то с Герионом[1578]. Исаак в одном человеке познал двоих[1579], что касается меня, то я в одной книге чувствую разные голоса и различные усилия. Борьба идет с фалангой, не менее вооруженной красноречием, ученостью и хулами, чем хитростями, изворотливостью и побочными намерениями.
Представь теперь замысел твоих пустословов, которые думают так: не следует неистовствовать против Эразма и безудержно бранить его. Это может избавить его от подозрений, которыми он отягощен в глазах князей, от ненависти, с которой донимают его теологи и монахи. Но он ищет славы. Поэтому мы станем повсюду долбить, что он ничего не знает, и везде с великой брезгливостью и презрением оплевывать его как ничтожного человека. Это его заденет больше всего. Впрочем, чтобы нам поверили, мы подмешаем похвал, изобразим дружбу и сдобрим все состраданием больше, чем ненавистью. Наделим его умом, наилучшей красноречивостью, чтобы читатель, увидев здесь искренность, подумал, что мы наделили бы его также и всем остальным, если бы он того заслуживал. Затем мы всеми способами увеличим и обострим подозрение и ненависть, которыми его давят, говоря, будто бы он чувствует, как мы, но притворяется — отчасти из страха, а отчасти из корыстолюбия. Мы сильно предпочтем софистов, которых сравним с ним. Наконец, поведем дело так, что стяжаем благодарность обеих сторон — и у братьев, которые уже много лет хотят ему зла, и у софистов и фарисеев, которые уже давно считают его своим врагом из-за благородных наук (ob bonas litteras). Наконец, мы подмешаем ко всему столько грязи и брани, что если его — человека старенького и робкого — не утомит болтливость и не смогут сокрушить доводы, то в конце концов мы прикончим его проклятиями.
Несмотря на то что нет ни одного мало-мальски умного человека, который не уразумел бы этого чистого и евангельского замысла твоей книги, твоим [сторонникам] он кажется исключительно ловким. Кто же не разглядит здесь объятий скорпиона, собирающегося вонзить жало? Кто не почувствует, что бокал, обмазанный медом, отравлен?
«Досточтимый Эразм», «дорогой Эразм», «высший ум», «величайшие дарования», «наделенный наилучшим красноречием», «тот, кому более всего обязаны благородные науки» и прочее. Нет сомнения, что это — объятие, это — мёд.
Однако вскоре тот же хваленый Эразм «пишет так нечестиво, что этого не могут вынести даже нечестивые софисты: это — богохульство». И что гораздо хуже: «он вообще не верит, а скрывает в своей груди αθεον[1580][1581] Эпикура и Лукиана, говоря в своем сердце: «нет Бога», или если Он есть, то Он не заботится о смертных». Это — жало, это — смертельный яд, это — жабья отрава. Если эта книга не кишит такими шуточками, значит, я лживее жителя Крита[1582].
Если повсюду вколачивают, повторяют и вдалбливают это и многое другое, то назови, пожалуйста, кого-нибудь, против кого ты когда-либо писал более ядовито! И здесь сама твоя речь, противореча самой себе, выдает неискренность твоего сердца! Как сочетается у тебя, что он у тебя и дражайший, и дражайший брат, и досточтимый, и дорогой, и все что угодно, но его же ты провозглашаешь нечестивцем, богохульником и, наконец, αθεος[1583]?!
Ты думаешь, что люди такие лопухи[1584], что не понимают, каким духом ты руководствуешься, когда ты пишешь, и из одних и тех же уст исходят и холод и жар, из одного и того же бокала ты предлагаешь и мед и отраву, одной рукой показываешь на хлеб, а другой потрясаешь камнем?[1585]
Какой, однако, смысл тратить здесь столько слов на мою наивысшую красноречивость и на твое наивысшее отсутствие красноречия? Зачем нужно красноречие в рассуждении о свободе воли? Я не хвалюсь этим красноречием, не знаю его, не думаю о нем! Конечно, если оно у меня и есть, я его в Диатрибе не выставляю, а если бы захотел это сделать, то места было вполне достаточно. Что же до твоей некрасноречивости, то спрошу тебя, когда я на это жаловался? Когда я желал тебе красноречивости? О, если бы у тебя было столько же трезвости и чистоты душевной, сколь есть у тебя красноречия!