реклама
Бургер менюБургер меню

Денис Вяземский – Дело Голубой Ленты (страница 4)

18

– Студентка. Светлова, – тихо сказал Матвеев.

– Вероятно.

– Мне нужно поговорить с профессором Артамоновым.

Нина покачала головой.

– Он не станет разговаривать с милицией. Он старый, запуганный человек. Он пережил всё. Но… – она посмотрела прямо на Матвеева, и в ее взгляде появилась решимость. – Я могу попробовать поговорить с ним. Как коллега. Как интересующийся литератор. Узнать, что он знает или подозревает.

Матвеев колебался. Привлекать гражданских, да еще журналистов, было против правил. Сухов, узнай он, поднял бы крик. Воронин… он не знал, как отреагирует Воронин. Но тупик был очевиден. Официальные каналы молчали, архивы выдавали лишь отфильтрованную правду. Ему нужен был ключ, чтобы открыть дверь в это молчание.

– Это может быть опасно, – сказал он наконец. – Убийца уже устранил двух, кто интересовался этой темой.

– Я понимаю риск, – ответила Нина спокойно. – Но я не библиотекарь и не студентка. У меня другая позиция. И, честно говоря, капитан, то, что происходит, – это уже не просто преступление. Это плевок в лицо памяти. В лицо всем, кто пытается что-то понять. Я не могу этого просто наблюдать.

Он изучал ее лицо. В нем не было геройства, лишь упрямая, интеллигентская убежденность в том, что правду нужно искать, даже если она страшна.

– Хорошо, – согласился он, чувствуя, как переступает незримую черту. – Но любую информацию – только мне. Лично. И будьте осторожны. Очень осторожны.

– Договорились, – она кивнула. – А вы… что вы будете делать дальше?

– Попробую пройти по пометке. «Архив. Фонд 7. Оп.1. Ед.хр. 23». Нужно найти, что это за единица хранения. И почему именно она.

Они расплатились и вышли на улицу. Уже смеркалось. Фонари на Петровке зажглись, отбрасывая на мокрый асфальт длинные, дрожащие тени. Они постояли молча.

– Я позвоню вам, – сказала Нина, надевая перчатки. – Как только что-то узнаю.

– Я буду ждать.

Он смотрел, как она уходит, стройная, прямая фигура, растворяющаяся в вечерней толпе. У него появился союзник. Неофициальный, рискованный, но чей ум и знания могли быть единственным способом расшевелить этот замерзший болото.

Вернувшись в управление, он направился прямиком к Воронину. Тот был на месте, работал с бумагами. Выслушал доклад о втором убийстве, о найденной цитате. Его лицо оставалось непроницаемым.

– Лидин… – произнес он наконец, откладывая перо. – Слышал такую фамилию. Пропал в годы войны, кажется.

– Товарищ полковник, мне нужен доступ к конкретному делу в архиве. По этой пометке.

– Матвеев, – Воронин снял очки, медленно протер стекла платком. – Ты понимаешь, что каждое такое твое действие – это шаг по минному полю? Убийца явно ведет тебя. Подталкивает копать в определенном направлении. А что, если это ловушка? Не только для тебя?

– А что, если это единственный путь его найти? – парировал Матвеев. – Он умный. Он издевается. Но он и тщеславен. Он оставляет следы, потому что уверен, что мы их не расшифруем или побоимся по ним идти. Я должен попробовать.

Воронин долго смотрел на него, и в его взгляде мелькало что-то сложное – досада, уважение, усталость.

– Ладно. Запрос оформлю. Но, Лев… – он снова перешел на «ты», и это звучало почти по-отечески, но без тепла. – Осторожнее с этими… литературными связями. Журналисты – народ ненадежный. Сегодня помогают, завтра статью разгромную напишут. Не давай повода.

Матвеев вышел, не став рассказывать о договоренности с Ниной. Он чувствовал, как между ним и начальником вырастает стена. Прозрачная, но прочная. Воронин помогал, но одновременно предостерегал. Как будто видел впереди пропасть, на край которой неуклонно двигался его подчиненный.

Вечером, дома, в своей маленькой комнате в коммуналке на окраине (комната была его главным московским приобретением, с отдельным входом, но с общей, вечно пахнущей щами кухней), он снова разглядывал копию листка. Стихи говорили о забвении, о страхе, о сини как обмане. Убийца выбрал их не случайно. Он отождествлял себя с этими чувствами? Или мстил за них?

Матвеев подошел к окну. Москва внизу была усеяна огнями. Где-то там, в этой огромной, сложно устроенной машине, двигался человек, который считал себя вправе вершить правосудие над памятью. Который убивал, чтобы скрыть какую-то старую правду, и при этом демонстративно указывал на нее. Это была извращенная логика, логика абсолютной власти: я стираю тебя, но оставляю знак, что именно я это сделал. Потому что ты – ничто, а я – все.

Он потушил свет и лег, но сон не шел. Перед глазами стояли два лица: спокойное, застывшее лицо Оли Светловой на скамейке и умное, живое лицо Нины Семеновой в кафе. Между ними вилась шелковая, ядовито-синяя лента, и тянулась нить, уходящая в темноту прошлого, в тот самый Фонд 7, где хранились не только бумаги, но и, возможно, ответы, за которые уже заплачено двумя жизнями. И он чувствовал – платить придется еще.

Тени тридцатых

Дождь начался под утро, мелкий, назойливый, превращавший московские улицы в зеркала, отражающие серое, бескостное небо. Матвеев ехал на трамвае, глядя, как капли стекают по стеклу, размывая контуры домов. Город казался смытым, неясным, как плохо проявленная фотография. У него в кармане лежала записка от Нины Семеновой, переданная через дежурного в управлении: «Артамонов согласился. Сегодня, 15:00, его квартира. Будет только я. Приходите как мой знакомый, интересующийся историей литературы. Никаких форм».

Он вышел на остановке у Арбата и углубился в лабиринт переулков. Здесь время текло иначе. Высотки остались где-то позади, здесь властвовали двух-трехэтажные особняки, покосившиеся заборы, дворы-колодцы с вековыми тополями. Воздух пах сыростью, прелыми листьями и дымком из печных труб – многие дома еще не были подключены к центральному отоплению. Квартира профессора Артамонова находилась в одном из таких особняков, разделенного на множество клетушек. Подъезд встретил его запахом капусты, мышей и старой штукатурки. Лестница скрипела под ногами, ступени были стерты до вогнутости посередине.

Дверь открыла Нина. Она была в том же строгом платье, но казалась еще более собранной, даже напряженной. Кивнув, она пропустила его внутрь.

Квартира была не просто старой – она была законсервированной. Небольшие комнаты с высокими потолками, заставленные темной, массивной мебелью дореволюционной работы. Книги везде: на полках, стопками на полу, на подоконниках. Воздух был густым от запаха бумажной пыли, нафталина и какого-то сладковатого лекарственного настоя. Тишина стояла абсолютная, давящая, будто звук боялся нарушить хрупкое равновесие этого пространства.

В гостиной, в глубоком кресле у печки-буржуйки, сидел человек. Профессор Артамонов. Он был очень худ, почти прозрачен. Лицо, испещренное сетью тонких морщин, напоминало старую, высохшую пергаментную карту. Большие, не по-старчески яркие глаза смотрели из-под густых седых бровей с острым, испытующим вниманием. На нем был потертый домашний пиджак и шерстяной плед на коленях.

– Лев Анатольевич, это профессор Артамонов, – тихо представила Нина. – Ипполит Сергеевич, это тот человек, о котором я говорила.

Артамонов не протянул руки, лишь слегка кивнул, жестом указав на стул напротив. Матвеев сел, ощущая жесткость бархатной обивки. Нина разместилась чуть в стороне, у книжной полки, будто стараясь стать частью интерьера.

– Нина Павловна говорит, вы интересуетесь историей литературных кружков конца двадцатых годов, – начал Артамонов. Голос у него был сухой, шелестящий, как страницы старой книги. – Конкретно – «Голубой лентой». Любопытный выбор. Не самое известное объединение.

– Мне кажется, их история может пролить свет на некоторые современные события, – осторожно сказал Матвеев.

Глаза старика сузились.

– Современные события? Убийства этих несчастных девушек? Так вы не просто любитель истории. Вы – следователь.

Матвеев не стал отрицать. Молчание было ответом.

– Я так и думал, – Артамонов тяжело вздохнул. – Нина Павловна, вы втягиваете старика в опасные игры.

– Ипполит Сергеевич, люди гибнут, – тихо, но твердо сказала Нина. – И гибнут, судя по всему, из-за той самой истории, о которой никто не хочет говорить.

– Не «не хочет», – поправил ее профессор. – «Не может». Или «боится». Разница существенна.

Он помолчал, его взгляд уставился в потухшую печку, будто в ее черной пасти он видел что-то из далекого прошлого.

– «Голубая лента»… – произнес он наконец, растягивая слова. – Собирались с осени 1928-го по весну 1932-го. Молодежь. Студенты, начинающие литераторы, несколько художников. Человек двадцать, не больше. Название – от стихов Лидина. Он был… душа этого собрания. Талантливый, ранимый, одержимый идеей чистой, вневременной красоты. Собирались обычно здесь, на Арбате, в квартире одного из участников. Читали стихи – свои и чужие. Блока, Есенина, французских символистов. Спорили о смысле творчества, о месте художника в новом мире. Ничего антисоветского. Нет. Скорее… аполитичного. Они пытались создать свой, маленький, отгороженный от шума стройки мир. Мир из книг, музыки и разговоров.

Он замолчал, поправляя плед на коленях. Его пальцы, длинные, узловатые, дрожали едва заметно.

– Атмосфера в стране менялась. Кончилась относительная вольница НЭПа. Начиналось… укрепление. Требовалась не просто лояльность, а энтузиазм, полное растворение в коллективе. А они – индивидуалисты. Мечтатели. Их молчание уже стало восприниматься как вызов. На них начали поглядывать. Сначала в стенах институтов – комсомольские собрания, проработки «упадочнических настроений». Потом… стали исчезать.