18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Пожидаев – Я тебе не принадлежу (страница 2)

18

Свободны. Она сказала это слово легко, как говорят люди, для которых оно ничего не весит, потому что и так всё свободно. Я услышал это слово и стал ждать, когда за ним последует дело.

Дела не последовало.

Рабочая нить послушно тронулась — та, обыкновенная, от работника к работе; она поняла «ухожу» и начала разжиматься, как ей и положено. А та, другая, толстая и старая, что тянулась от дома к человеку, — она не шелохнулась. Ей было всё равно, что Сергей уходит. Она держала его не за то, что он тут работает. Она держала его за то, что он тут числится. И «я ухожу» для неё было не событием, а шумом, — как для буфета всё равно, хочет ли он стоять в этой комнате.

Я сидел во дворе, смотрел, как расходятся эти двое — каждый уверенный, что дело решено, — и понимал, что дело не решено и даже толком не начато. Потому что оба сделали всё правильно. Сергей честно предупредил. Анна честно отпустила. По всему, что есть у людей, — по совести, по слову, по бумаге, которую они подпишут, — человек был свободен уйти.

Я подобрался к Анне, когда Сергей скрылся в котельной, и сделал то, что делаю редко и только когда нужно наверняка: заговорил.

— Вы его не считаете своим, — сказал я. Не спросил. Мне не нужно было спрашивать, я слушал её весь день. — Сергея. Он вам не имущество.

Анна не вздрогнула от говорящего кота — она вздрогнула от того, что кот говорит. Люди пугаются не чуда, а того, что чудо обращается к ним по делу.

— Разумеется, нет, — сказала она, когда справилась с голосом. — Что за вопрос. Он работник. Захочет — уйдёт. При чём тут «своё»?

— Ни при чём, — сказал я. — В том и беда.

Я услышал её ответ телом связи, как слушаю всё: она говорила правду. В ней не было ни владения, ни желания владеть, ни тайного «а хорошо бы удержать». Чистый отказ от всякого права на человека. Так и должно быть у порядочного нанимателя.

А связь держала. Держала поверх её отказа, мимо её воли, не спрашивая её согласия, — потому что связь эта была не между Анной и Сергеем. Анна к ней вообще не имела касательства. Она просто купила дом, а к дому прилагался человек, и никто из двоих об этом не подозревал.

Вот что я понял в первый день и чему сначала не поверил, а к ночи поверил: Сергея никто не продавал. Ни Анна не покупала, ни прежние не продавали, ни сам он себя не закладывал. Все были ни при чём, все были честны, все были свободны.

Именно поэтому хуже всего было то, что продажа всё-таки состоялась.

Глава вторая. Моё

Наутро Сергей начал вывозить своё.

Это правильное занятие для того, кто уходит, и я люблю за ним наблюдать: в сборах человек сам, руками, разбирает связи, которые нарастали годами, и по тому, как он их разбирает, видно, что он о них думает. Одну вещь берёт не глядя — своя, тут и думать нечего. Над другой замирает — не помнит уже, его или казённая. Третью оставляет со вздохом — привык, а не его. Сборы честнее завещания. В завещании человек говорит, чему он хочет принадлежать. В сборах — чему принадлежит на самом деле.

Я люблю смотреть, как собираются в дорогу, — для моего ремесла сборы то же, что для лекаря пульс. Человек в сборах сам, руками, признаётся, чему он принадлежит, а чему нет, и врать тут не умеет даже тот, кто мастер врать словами: рука знает лучше языка. Возьмёт вещь без раздумья — своя, сроднившаяся. Задержит в руке — сомневается, чья. Отложит с лёгким сердцем — привык, а не жаль. Бросит не глядя — чужая, хоть и годами при нём была. По этому перебору я читаю человека вернее, чем по его рассказу о себе; рассказать о себе всякий норовит красиво, а собраться красиво нельзя — собираешься как есть.

Сергей собирался как мастер: не по комнатам, а по назначению. Сперва мастерская. Он вынес на свет большой железный инструментальный ящик — старый, крашенный не раз, с вытертыми до блеска ручками, — поставил на верстак и открыл. И вот над этим ящиком я провёл, наверное, лучший час того дня, потому что ящик оказался честнее всех людей, каких я в Ольшанке встретил.

В нём лежали три разные жизни.

Сергей их различал сам, без меня, и в этом он был хорош. Он брал ключ, вертел в пальцах, говорил вслух, не мне — себе:

— Это батин. — И клал налево. — Это батин. Это тоже. Этот я в девяносто восьмом брал, свой. Этот свой. А вот эти два — казённые, при мастерской, тут оставлю.

Над одним ключом он задержался дольше прочих — тяжёлый разводной, с обмотанной изолентой ручкой, — подержал, положил налево и сказал, ни мне, никому:

— Батя им меня учил. Дал в руки, говорит, вот этим можно, а руками не лезь, оторвёт. Мне лет восемь было.

Я слушал не слова — я слушал, как в этот ключ вложена целая жизнь: отец, восьмилетний Сергей, наука не лезть руками, все годы, что ключ прожил в этих руках, сперва отцовских, потом сыновних. Такая вещь у человека дороже дома. Дом можно продать, а вот это — нельзя, потому что продаёшь не железо, а руку отца на своей руке. И я слушал, как эта самая вещь, самая заветная, тянется не к Сергею, в котором вся её память, а к дому, которому она никто. Отцовская наука не лезть руками — и та оказалась записана на усадьбу. Вот тут мне стало по-настоящему скверно, потому что я понял, что беда добралась не до имущества, а до памяти; что у человека отбирают не ключ, а отца в ключе.

Налево ложилось отцовское и своё, направо — усадебное. Он не путал. Человек, который тридцать лет живёт железом, знает своё железо, как пастух своих овец. Я слушал вместе с ним — и вот что услышал.

Казённое было казённым. Два ключа, что он отложил направо, честно тянулись к мастерской, к дому, теперь к Анне: при доме были, при доме и остаются, чисто. С ними никакой беды.

А налево беда была.

Отцовские инструменты — те, что Сергей раскладывал со словом «батин», с тем особым коротким уважением, с каким говорят о руках умершего, — тянулись не к Сергею. Часть из них тянулась к Ольшанке. Не все. Но многие. Гладко, спокойно, как своё к своему: будто эти ключи и напильники были не памятью об отце, а инвентарём места, который сын по недоразумению считает своим.

И — вот что было хуже — свои, Сергеевы, купленные им самим в девяносто восьмом и позже, за свои деньги, для своих рук, тоже наполовину смотрели туда же. К дому. К усадьбе. Не к нему.

Я перечитал трижды. Я всегда перечитываю трижды, это не мнительность, это ремесло: связь принадлежности бывает обманчива в мелочах, вещь долго прожила в одном месте и могла присвоиться месту честно, по давности, — так дедов топор, провисевший век в одной избе, становится «избяным» вернее, чем «дедовым». Я подумал сперва про это. Разумная мысль. Инструмент десятилетиями работал в Ольшанке; немудрено, что часть его приросла к месту.

Но давность так не тянет. Давность делает вещь «здешней» — а тут вещь была не здешняя. Тут вещь была Аннина. Отцовский напильник, которого Анна в глаза не видела, который куплен был, когда её тут и близко не стояло, тянулся к ней — не к дому вообще, а к нынешнему держателю дома. Как будто память Сергеева отца тоже вошла в сделку купли-продажи и досталась новой хозяйке вместе с котлом.

— Кот, — сказал Сергей. Он поймал мой взгляд — люди редко ловят, а он поймал, у него был глаз на то, что не на месте. — Ты чего на ящик уставился.

Я решил, что стоит. В первый день я к нему не пошёл, а тут пошёл — потому что дело было в его руках, а не в чужих, и врать ему не следовало.

— Возьми любой, — сказал я. — Свой. Который твёрдо твой.

Он усмехнулся говорящему коту, как усмехаются во сне, — принимая, потому что спорить лень, — и взял ключ.

— Вот этот мой. Сам покупал. Двадцать лет назад.

— Знаю, — сказал я.

— Тогда в чём дело?

— В том, что он не знает.

Сергей помолчал.

— Кто?

— Пока не знаю, — сказал я. И это была правда, вся, до дна. Я слышал, что ключ считает себя не Сергеевым. Но кто ему это внушил — дом, хозяйка, старая какая-то запись, — я в тот час ещё не знал и не стал выдумывать. В моём деле выдумать хозяина хуже, чем не найти: назовёшь не того — и человек всю жизнь будет судиться с невиновным.

— Слушай, — сказал Сергей и сел на табурет. Он не испугался — он рассердился, а это в человеке я ценю выше страха; страх мельчит, злость проясняет. — Я тридцать лет тут прожил. Я знаю, что моё, что батино, что казённое. Вот этот ключ — мой. Я его купил на свои, в девяносто восьмом, в райцентре, у мужика по фамилии Гуляев, он ещё сдачу зажал. Мой. И ты мне будешь говорить, что он «не знает»?

— Не я, — сказал я. — Ключ.

Он посмотрел на ключ. Повертел. Ключ, ясное дело, молчал — вещи не говорят даже мне, я не слышу их голос, я слышу их привязь. Но Сергей — я это видел — впервые в жизни усомнился в том, в чём был уверен как в собственной руке. И это было нехорошо, я потом за собой это отметил как оплошность: человеку нельзя ронять уверенность в том, что его вещи — его, пока не можешь сказать, кому они теперь. Уверенность в своём — последнее, за что человек держится, когда у него отбирают всё остальное. Я пошатнул её, не дав взамен ничего.

Чтобы загладить, я стал слушать не ящик, а Сергееву жизнь — ту, что вне Ольшанки, — потому что надо было понять, вправду ли человек выходит из этого места или только собирается на словах. Вышло, что вправду. За тот день я услышал, как в нём тянутся новые нити, здоровые, в другую сторону: к городу, к производству, где его ждали, — там уже был подписан не то договор, не то предварительное что-то, связь свежая, крепкая, честная; к небольшой квартире, за которую он внёс задаток, — связь совсем молодая, ещё тонкая, но своя, ясная. Человек не мечтал вырваться из страшного места. Человек спокойно, по-хозяйски, сворачивал одну жизнь и разворачивал другую, как сворачивают лагерь: без надрыва, по порядку, зная, куда едут.