реклама
Бургер менюБургер меню

Денис Лукьянов – Смех бессмертных (страница 3)

18

– Даааа… Столь удивительно, правда?

Предлагает вина.

И Грецион пьет – знает, что это галлюцинация, но пьет жадными глотками, будто сорок лет бродил по синайской пустыне, выслушивая бренные жалобы и стенания уставшего народа. Вдруг вино густеет, чернеет и становится липкой черной кровью; Дионис тает следом, обращается дымом, густым, как глубоководные чернила, как ползущая по городам чума, как вестник ночи, как марево пустыни, как гнилая кровь; тает, клубится, окутывает Грециона полностью, стирая грань между верхом и низом, а потом возникает из этого тумана, точнее – снова придает туману форму себя, творит по образу и подобию. И черная густая кровь течет из его уст и глаз, и захлебываясь, он говорит:

– Я страдающий бог, страшный бог, бог ночи и иного рождения, бог, которому вы даровали вечную жизнь, бог, ставший самой вашей кровью, ведь вы сделали мою кровь своей, кровь как вино, вино как кровь, пустили вино в свои жилы, вино, берущее силы в недрах земли, в царстве смерти, в том перевертыше, что мы звали Аидом, откуда поднимаюсь я бурыми ночными лозами, пурпурными налитыми гроздьями и несу с собой холодное дыхание возродившейся ночи…

Вино – что проклятая кровь – расплескивается. А бог все шепчет:

– Ты не знаешь, кто я, ты не знаешь, что сильнее и страшнее других богов, ты не знаешь, что я и зачем я, и в то же время знаешь все…

– Липкая черная кровь на вороте расстегнутой рубашки, липкая черная кровь – лед, как сердце черного бога, – за шиворотом, липкой черной кровью ползут сказанные слова по зеркалу, а смысл их впитывается в плоть:

– Испей мою кровь, испей холодное вино из обсидианового черного винограда, что растет на далеком севере, что насыщается подземным холодом и дыханием неотвратимой смерти, впусти ночь внутрь, чтобы найти ее – упади наоборот, наугад, окажись вне любых систем координат, утопи себя в холодной реке забвения, чтобы увидеть…

Все вдруг кончается. Так же быстро, как началось.

Грецион проверяет: никакой крови на одежде, на руках, на полу, в раковине; никакого вина.

Вновь идет к бутылкам. Глотает, глотает, глотает, будто высасывает джиннов, огненных ифритов, не оставляющих дымного следа – закипает кровь, горит разум. Насытившись, снова накидывает куртку. Не застегивает, кое-как кутается в шарф. Слышит чудное журчание. Возвращается в ванную, выключает воду – и как мог забыть? Спускается на первый этаж, останавливается, идет в обратном направлении, будто отринув разницу между верхом и низом, ведь верно молвили древние изумрудными устами: что вверху – то и внизу. Шатаясь, проверяет, закрыл ли квартиру – закрыл, и к чему беспокоиться? – вновь спускается, хватаясь руками за стены, чтобы не упасть. Открывает дверь подъезда, щурится и шагает в мир.

Каким из множества ликов он повернется?

бог

За чертой – везде, всегда, – растет черный виноград, и корни его сосут кровь павших героев, павших чудовищ: аргонавтов и драконов, воинов и чародеев…Будешь ли ты гнить в той земле? Будешь ли ты кровь от крови моей, вино от вина моего? Будешь ли опаивать потомков сладкими обещаниями?

Ведь ты никто, ты ничто, никто-ничто, ничтониктоничтониктоничтоникто…

…пока я не потеку по твоим венам, пока не стану воздухом, которым ты дышишь…

Ничтожествоничтожествоничтожество.

художник

Нет-нет, в этой истории я не был белым агнцем! Все, отчасти, началось с меня. Однажды я написал картину…

И снова не так! Об этом говорить пока рано. Я не представился. Меня зовут Федор Семенович Аполлонский, я – художник, преподаватель того же института, где не так давно – боже, а как, кажется, давно это было! – работал и Грецион; где потерпел фиаско на роковой научной конференции… Я попытаюсь описать себя, встать перед зеркалом, поместить на эти страницы свое отражение без прикрас, без всяких фильтров. Что же вижу я – и вы? Полное лицо, угловатый подбородок, ни намека на щетину (всегда слежу за этим), средней длины русые волосы (такие прически нынче в моде у консервативной молодежи, чуждой безумным экспериментам с внешностью, всем этим дивным розовым волосам и татуировкам вокруг глаз), круглые очки в красной пластиковой оправе. Сейчас я дома, сейчас я пишу, а потому ни я – ни вы – не видите во рту сигарету, моего вечного спутника, моего Демоса (или Фобоса). Но я обещал рассказывать без прикрас: да, я курю! Курю тонкие вишневые сигареты, или другие, с ментолом, в исключительных случаях берусь за толстые папиросы – студенты, все это прекрасно знающие, как-то привезли несколько пачек прямо с Кубы, – не чураюсь даже самокруток. Особенно когда хочется вспомнить молодость. Курю всегда, везде, как в той детской песенке, на суше и в воде; курю даже на дистанционных парах – выключаю камеру, оправдываюсь проблемами со связью, наслаждаюсь сигаретой-двумя и слышу – не нужно включенных микрофонов, и так все понятно, – как хихикают студенты, как клепают новые мемы для закрытых чатов. Как я к этому отношусь? Прекрасно! Быть героем мемов – все равно что становиться персонажем античной фрески. Отпечатываться пусть не в веках, но в годах, в ворохе университетской жизни: если бы ее раскапывали по слоям, как скифские курганы, то всегда бы находили их: шутки, приколы, мемы, цитаты… И везде бы был я. Везде бы был Грецион. Грецион… Он бы описал меня намного короче: сказал бы, что я похож на статую Аполлона, ради которой эллины не пожалели глины; скульпторы эти, добавил бы он, очевидно, придерживались еретических взглядов – иначе как можно было «подарить» богу дурацкие очки и соломенную шляпу с широкими полями, с которой тот не расстается? В то время Грецион еще шутил…

Не спорю. Шляпа имеется. Ношу ее даже в помещениях, но не сейчас, не дома.

Так вот – однажды я нарисовал картину… Нет, все еще рано!

Я никогда, еще с художественной школы, не любил реализм: в живописи предпочитал пышных прерафаэлитов однообразному Айвазовскому, а сам охотнее любых образов привычного мира рисовал пещеры горных королей-троллей, старые замки злобных чародеев, груды золота гордых драконов и рощи веселых зеленых фей, пьяных от нектара. Я любил, люблю и буду любить фэнтези. Точнее, мир ирреальный во всех его необъятных проявлениях: от Толкина до Маркеса, от Саймака до Рушди, от Хайнлайна до Памука. Зачем мне устрицы, зачем клубника с шампанским, когда их вкус – ничто в сравнении со вкусом литературного слога, с сочностью образов, с остротой метафор, с наваристостью сюжетов? Чем же тогда занимаюсь я, художник цифрового века? Рисую много иллюстраций для книг и компьютерных игр, иногда – помогаю с комиксами. Помню, меня позвали принять участие в специальном выпуске одного модного глянцевого журнала, но я отказался, время поджимало. В молодости даже не подумал бы сказать «нет», проклял бы себя за три этих страшные буквы; скрутил бы время в тугую спираль, не спал бы сутками, но успел бы, успел! Мне пришлось привыкнуть к графическому планшету и стилусу вместо карандашей, листов бумаги и даже качественных дорогих холстов, которые многие мои друзья заказывают за границей. Но диджитал – не мой путь. Я не знаю, как терплю. Классическое искусство осталось где-то в прошлом, все в той же молодости, полной мастерских на арендованных мансардах, жарких поцелуев с обнаженными моделями, измазанных в масляных красках кончиков носов… Как много воспоминаний! Но из прошлого просачиваются не только они. Со мной осталась и одна студенческая привычка: я всегда держу дома мольберт, холст, регулярно покупаю новые краски, месяцами пылящиеся на полках в полупустом шкафу. Зачем? Говорю, привычка. Вдруг что… стукнет. Хотя времени и не остается. Не остается… Кажется, я вижу, как меняется ваше лицо. Брови ползут вверх, уголки рта опускаются, и вы говорите: старик ударился в ностальгию по дивным дням! Сколько можно о молодости?

Ну, во‑первых, не старик. Мы с Греционом одногодки, нам ровно сорок. Во-вторых – потерпите немного, я почти перешел к той самой картине. Еще один штрих…

Сложив все сказанное, как дважды два, можно вычислить умозрительное четыре – я никогда особо не любил мой город. Мой город, полный неоновых вывесок, рекламных билбордов, стоматологических клиник, букмекерских контор, газетных ларьков, стеклянных небоскребов, сетевых кофеен, дорогих автомобилей, выгодных акций, бешеных скидок, громких скандалов, сенсационных новостей, роскошных мюзиклов, «только здесь и сейчас!», «последний шанс заполучить золотой билет!»; город-моллюск, где из сора несбыточных надежд нет-нет да и сформируется, засияет одна на миллион жемчужина! Он казался – и кажется – мне скопищем дисгармонии, тем шматком первородного хаоса, с которым из последних сил боролись греческие олимпийцы (Грецион, я уверен, привел бы здесь еще множество аналогий). Я всегда мечтал о другом городе: о городе волшебных скрипок, спелых слив, бельевых веревок, старых граммофонов, черепичных крыш, печных труб, добрых соседей, рыжих котов, мятных леденцов, шустрых велосипедов, клетчатых брюк, пыльных чердаков, «мы вам всегда рады», «некуда торопиться, все будет»; о городе-старце, играющем с горожанами в шахматы и всегда специально проигрывающем, нарочито-театрально ворчащем, удивляющемся собственной нелепости. И такой город мне снился. После особо напряженных будней грезился на той грани, когда еще ворочаешься в кровати, уже не бодрствуешь, но пока не спишь; стоишь, как Яга, меж двух миров, а перед взором уже плывут рыбы далекого Макондо, гуляют слоны Ганнибала и прыгают овцы красавца Дафниса. Иногда я видел не только город-мечту: порой на границе снов возвышались кристальные замки или голубоватые горы, овеянные мрачной колдовской дымкой, окруженные чародейской бурей, похитительницей ясных соколов – вот уже год, как он улетел, куда его унесла колдовская метель? Когда образы оказывались слишком яркими, я заставлял себя подняться, чтобы моментально сделать наброски. Иногда вспоминал только наутро – образы все еще светились за туманной пеленой мыслей, – а иногда…