Денис Лукьянов – Было у него два сына (страница 1)
Денис Лукьянов
Было у него два сына
© Лукьянов Д., 2026
© Оформление. ООО «МИФ», 2026
И озеро отвечало: «Я любило Нарцисса, когда он лежал на моем берегу и смотрелся в меня, ибо в зеркале глаз его я всегда видело свою красоту».
Было двое нас в одном погребе, под одной землей.
Ты даже родился под знамениями чудес, когда твоя мать, послушав седого тайского мудреца, вернулась на родину и заставила отца зачать тебя в ночь полнолуния, за городом, в холодном дачном доме из серых досок, положив в постель топор – лезвием на восток. А теперь ты стоишь, смотришь перед собой и не веришь в реальность событий, хотя герои твоих комиксов – все эти супермены и суперзлодеи, грудастые девы и подкачанные мужчины, безумные гении и одинокие филантропы – не нашли бы в происходящем ничего странного, их черно-белые – или цветные, все зависело от твоего настроения, – лица не изменились бы, не дернулся бы ни один нарисованный мускул, а ты, их создатель, творец миров и властелин обстоятельств, до последнего не веришь, что это происходит с тобой, что в жизни такое возможно, хотя тебе, жившему в мире суеверий и причуд, давно пора было поверить, что возможно всякое.
Тебе придется поверить.
Ты
Привилегия, которую Мнемозина предоставляет Аиду, заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности свободно входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира.
Ты вспоминаешь о своем детстве так, будто оно принадлежит кому-то другому, некоему герою твоих же комиксов, покорителю женских сердец с мерцающих ТВ-экранов: Тимоти Шаламе, Райану Гослингу или Тому Холланду, но точно не тебе. Эти мысли беспокоят тебя в холодном августе, пока ты ждешь старенький автобус – ошметок предсмертного дыхания иного века – и пьешь отвратительный капучино, который тебе приготовили из пакетика сухого молока и гранулированного кофе, залили кипятком и предложили сахар, но сахар ты давно не ешь. С чего начать твое детство? Какое воспоминание станет точкой отсчета? Ты не видишь. Чувствуешь.
Это нестерпимая боль в груди.
Детство начинается с порванного рисунка; каждый такой – палка-палка-огуречик – это гниющий рубец на сердце. Хрустит бумага – а будто хрустят ребра. Ты, как и миллионы других детей, с годами забываешь ее источник, но в минуты грусти и отчаяния, склонившись над письменным столом и потирая сонные глаза, вдруг чувствуешь фантомные уколы.
Да. Ты не видишь иной точки отсчета.
И рисунок рвется.
Ты возишься с цветными фломастерами, которые вы купили по дороге из садика в палатке с большой надписью «ПЕЧАТЬ» за несколько минут до того, как тетенька с пальцами-сосисками, улыбнувшись тебе, закрыла окошко и вышла курить, но ты сделал вид, что не заметил. Ты не стремишься ничего изобразить, цвета сами просятся на бумагу, заползают в уши, как насекомые, вместе со звуками: мама шумит горячим феном прямо в гостиной, накручивает рыжие локоны на бигуди – пока она на работе, ты таскаешь их, чтобы поиграть, – и напевает «ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!»[1]. Ты не понимаешь, зачем и почему для всех нужно быть смешным, но чувствуешь цвета этого Арлекино: белый – такого фломастера нет, но есть бумага, – голубой, фиолетовый и черный. Песня кончается, и мама, безумная фанатка, включает новую на кассете. Ах, жизнь такая штука, Мэри, – цвета другие, оранжево-желтые, красные, сочно-зеленые. Вся твоя жизнь, хоть ты вовсе и не Мэри, а Петр Ильич – это ты запомнил сразу, повторяя за взрослыми: «Как Чайковский!» – наполнена песнями Пугачевой, они – твои путеводные звезды, они – пророчества и суеверия, среди которых ты растешь. Они заставляют маму быть похожей на
Но ты обманываешь сам себя. Ведь рисунок рвется. Вот твоя точка отсчета.
Ты роняешь фломастеры и плачешь, сам не понимая почему. Мама сперва не слышит твоих криков за шипением фена и хрипом музыки; вскоре опускает взгляд, выключает фен, но не ту, которая поет. Мама садится на полу рядом с тобой, обнимает, одной рукой собирает раскатившиеся по ковру фломастеры и утешает: «Ну-ну, все хорошо, что с тобой случилось, ты ударился, поранился?» Из соседней комнаты появляется бабушка, но за собственными слезами – тебе кажется, что кричит кто-то другой, и тебе больно оттого, что больно ему, – ты не замечаешь извечного громкого шарканья ее изношенных тапок. Теперь уже она обнимает тебя, отпускает маму собираться дальше; как только бабушка касается тебя морщинистыми пальцами – тут же вновь змеей шипит беспокойный фен, – ты чувствуешь на ее ладонях горячую фломастеровую кровь, следы преступления, совершенного во имя порядка. Даже не попыталась умыть руки. Много позже, когда в школе тебе будут рассказывать о древних державах и их кровавых жертвоприношениях, ты вспомнишь это касание и поймешь, что то была смерть жертвенного теленка – твоего кривого рисунка, – ведь бабушка, ласково поглаживая тебя по голове, тут же принялась приговаривать, вкладывать судьбу в твои уши, как старый еврей – волшебные слова в грудь неживого голема:
Она шепчет тебе каждую ночь, перед тем как выключить забавную настольную лампу в форме карандаша и поцеловать в лоб, и это всегда слова о твоем прекрасном будущем; слова, сладкие, как молоко с медом и маслом, так любимое в дни тяжелых простуд, когда можно прогуливать школу и смотреть на осенний ливень за окном, укутавшись в теплое одеяло. И волшебные наговоры ее – капля в море.
Ты растешь в мире суеверий, примет и мнимого волшебства, и твоя бабушка, главная волшебница, состарившаяся Медея, распространяет эту тлетворную и неизлечимую заразу, ползущую по вашей двушке и дальше, дальше, дальше: по дворам, по магазинам, по школе; ты чувствуешь это горько-сладкое волшебство даже в бабушкином дыхании. Она обязательно сыпет сахар поверх просыпанной соли, она следит, чтобы никто не ронял ни вилки, ни ложки, ни ножа, она строго-настрого запрещает передавать вещи через порог, требует мыться с хозяйственным мылом, если вдруг повстречался на улице с черной кошкой, запрещает лечить кашель, пока сама внимательно, как врач-самоучка, не прислушивается к его ритму, ведь то может быть денежный кашель, а его ни в коем случае нельзя губить лекарствами, он – к большой удаче и большому состоянию. И мама вторит ей – ты до сих пор не знаешь, специально или, подобно прилежной ученице, инстинктивно, – пополняет бесконечную вереницу примет. Расстановка мебели в квартире, распорядок дня, заготовленная на неделю еда, походы по магазинам – все подчиняется бабушкиным советам, журнальным гороскопам, телевизионным передачам – ты прикладываешь руки к экрану, пока там с умным видом вещает странный дяденька в полосатом свитере, – и, в конце концов, движению звезд: Меркурий входит в Близнецов, Венера в пятом доме, парад планет в ночь на четверг…
И вот в твоем детстве, которое принадлежит кому-то другому – тебе не избавиться от этой мысли, – начинается нечто новое. Воспоминания спутаны, смазаны, вечно меняются местами, кажутся не более чем волшебными снами, страницами твоего любимого комикса, где художник перемудрил с цветами и пропорциями, все слилось, ничего не понятно, лишь отдельные кадры выделяются на общем фоне. Но иногда ты заставляешь себя вспомнить. Зачем? Ответов много. Порой ты говоришь – чтобы лучше понять себя. Такой ответ прекрасно подошел бы психологу, если бы ты посещал его. Порой ты говоришь – чтобы вспомнить о счастье. Такой ответ прекрасно бы подошел твоей девушке, если бы она у тебя была. Порой ты говоришь – чтобы понять, кто виноват во всех бедах. Такой ответ прекрасно подходит тебе самому.
Но теперь, стоя на пороге чужого дома и не веря в происходящее, ты вспоминаешь все, чтобы ответить на совсем другой вопрос: как я здесь оказался? И как это возможно?
Вот он, еще один кусочек заколдованного бабушкой детства – мира иного, волшебного. В детском саду ты воротишь нос от печеночных оладушек, ноги в плотных колготках чешутся, а когда объявляют тихий час и уходит покурить воспитательница, Акулина Петр-р-ровна – вы всегда тянете «р» на вороний манер, она, с заплывшим глазом и чересчур густой тушью, напоминает вам Бабу-ягу, – ты рисуешь детсадовскими крошащимися карандашами, пока мальчики заглядывают под юбки девочек: те, воспользовавшись отлучкой воспитательницы, сами пришли и стали их поднимать; это игра, детская любознательность, не более. А когда воспитательница возвращается – вы давно научились это предугадывать по тяжелым вздохам и шаркающим шагам, – ты прячешь рисунки с карандашами под подушку, закрываешь глаза, натягиваешь душное одеяло до носа – и ерзаешь, ведь теперь, помимо колготок, колются простыни, подушка. Рисуешь ты и вечером – смотришь на снегопад за окном, высовываешь язык и мечтаешь ловить снежинки, но, пока ждешь вечно опаздывающую маму, снегопад заканчивается. Мама наконец приходит. Акулина Петровна отводит ее в сторону, достает какие-то листочки – тогда ты не догадываешься, что она нашла часть твоих рисунков, забытых под подушкой, – и говорит с мамой, кажется, целую вечность. Ты слышишь разговор обрывками; со временем, возвращаясь к воспоминанию, достраиваешь его до чего-то слишком аккуратного, киношного.