Денис Горелов – Родина слоников (страница 43)
Мимино (по-грузински «сокол») был всем грузинам грузин. Носил кепку-аэродром, швырялся деньгами в оркестр и на суде молчал, как стена. Мерз, но щеголял по морозу в штиблетах. Был не чужд кровной мести («Такую неприязнь личную к потерпевшему испытываю — кушать не могу»), мотовства («Какой нормальный человек в Москву без денег едет?! В ресторан пошли, туда-сюда закусили — и кончились») и гусарства («Ларису Ивановну хачу!»). Ценил знакомства (в Большой театр и гостиницу через Басова), родину (цепь на вертолете) и дружбу (зеленого надувного крокодила хачикянову Альбертику). И всюду его окружали курносые русопятые прелестницы — Проклова, Дюжева и Марина Поляк в роли стюардессы Катюши.
Нехороший грузин — потерпевший Папишвили — работал на овощебазе.
Успех был невероятным. Грузин из анекдотов слился с грузином из тигровой шкуры и покорил «старшую» нацию. Грузия для России была тем же, чем Сицилия для Америки — родиной мужества, шахер-махера и разбоя: в путешествия к дальним берегам Яузы и Гудзона всегда пускались самые отчаянные, алчные, предприимчивые и криминальные элементы, безбожно компрометируя коренную нацию, будь то макаронники или мандаринники. Данелия доказал, что расхожая рифма «грузин — магазин» поверхностна и не отражает всего затейливого рельефа сакартвельской души. Кикабидзе спел романс на тему фильма «Па-аэродрому» и превратился в четвертого секс-символа позднего социализма после Тихонова, Боярского и Михалкова (классификация Л. Парфенова), а два года спустя — в народного артиста Грузинской ССР. Фильму дали Госпремию и выставили на все этнографические фестивали сразу. «Чита-маргарита» под бубен стала шлягером-78, а Георгий Данелия — главным воплощением грузинского характера. В арбатских частушках-87 пели: «ГогияТогия, ЧантурияТогия, гамарджоба, генацвале, режиссер Данелия».
Полгода спустя, в апреле-78, окрыленная Грузия снова подтвердила свою исключительность. На попытки ущемить права грузинского языка в республиканской конституции Тбилиси ответил такими мощными демонстрациями, что пленум ЦК спешно принял поправки и восстановил равноправие с русским. «Вах!» — сказали грузины, разошлись по домам и немедленно принялись трунить над грузинами. Шашлычными бестиями, мандариновыми князьями, сыновьями осла и все же такими расчудесными ребятами. Бичо и батоно.
Кошкин дом
78-й. Штопор декаданса, повсеместно-томливое ощущение дискомфорта, неуюта, сизой и страшной предвечерней мглы. Отчетливая и наглая фига в кармане, которой втихомолку аплодируют, но не отваживаются расшифровать комментаторы из киножурналов. Бодряческие предсмертные заклинания, что жизнь удалась, удалась, удалась! — «Однажды двадцать лет спустя» и «Москва слезам не верит». Парад фикций: бездетная актриса в роли вымышленной матери-героини и вожделеемый миллионами брошенок слесарь Гоша — размашистый хам в исполнении потомственного старопитерского интеллигента, за тридцать лет в кино намастырившегося играть рабочих пареньков с мартеновским крюком и закваской. Всплеск жанра — почему-то сплошь фантомного, игрушечного, кабаретного: то Делон в обнимку с Белохвостиковой, то сорок разбойников в пещере с цветомузыкой, то чекисты балуются в «Великолепную семерку», то флотский спецназ штурмует американскую боеголовку, а то Ротару поет всей стране назубок известные песняки «Машины времени». Дичь. Морок. Блок. Луна-луна. Полужуравль и полукот. Недотыкомка. Игривая, замороженная, машкерадная, вкрадчивая катастрофа. Упования чеховских неу-дачников. Михалково-балаяновское мирискусничество. Бессилие и дьявольский карнавал.
Канун больших событий.
«Несколько дней из жизни И. И. Обломова»
1979, «Мосфильм». Реж. Никита Михалков. В ролях Олег Павлович Табаков (Обломов), Юрий Георгиевич Богатырев (Штольц), Елена Яковлевна Соловей (Ольга), Андрей Алексеевич Попов (Захар), Евгений Юрьевич Стеблов (Обломов-старший). Прокат 3,7 млн человек.
«Несколько дней» представляются самым личным фильмом Михалкова. Он совсем никак не вписывается в триумфаторский контекст: народ картину не полюбил — как и прочие фильмы Михалкова, кроме «Своего среди чужих»; чистая публика тоже осталась равнодушной — в отличие от реакции на предыдущий михалковский манифест взволнованного дачного чаепития «Неоконченная пьеса для механического пианино». Идентифицировать себя с лежебокой Ильей Ильичом служилый попусту люд все же не мог, со Штольцем тем паче. Общество удовлетворилось объяснениями режиссера об опасности бездушной, в сеточке на шевелюру, штольцевщины и пару раз съязвило за спиной насчет фамильной фальши: мол, не к лицу закоренелым штольцам про душку Обломова кино снимать.
Меж тем именно про себя-Штольца кино он и снял, про спортивного, делового, работящего, мурлыкающего на ходу что-то тирлимбомбомское гедониста, лишь иногда, на пленэре с видом на речку-ленивку светло тоскующего, что не был никогда этим затисканным роднёю пузанчиком, не слушал мурашей, изгнав из головы векселя, закладные, визиты и анекдоты, не был скорее всего любим по-бабьи — не за стан и доблести, а беспричинно, мимолетно и до слез. Не умел испугаться плывущего в руки теплого и трепыхающегося счастья, а после в одиночку светло и пылко сожалеть о нем, придумывая неслучившееся и невозможное. Боялся пуще сглаза быть слабым, невеселым, обиженным, кротким, отдаться на волю слез и чувств, плыть по течению, расслабив члены, — куда кривая вывезет.
Иногда ведь так приятно затворничать, дремать по-стариковски с книжкой, уплетать пирог с грибами, от которого щеки ниже подбородка, и почитать пустышками всех, кто газеты читает да по вечерам фейерверками балуется. Но зовет упрямый штольцевский рожок немецкой самодисциплины — гимнастику делать, визиты наносить, париться наотмашь, ведомости проверять да соседских барышень на велосипедах прокатывать. Везде поспеть, все зацепить, в каждой графе галочку поставить и рухнуть в изнеможении, довольно разобрав по позициям ушедший день.
И встретиться, проматывая пленку буден, с укоризненным табаковским взглядом ласкучего, зевучего, всхлипывающего слюнями терьера и позавидовать ему — быстро, споро, для полноты существования.
Местами Богатырев-Штольц откровенно играет патрона своего и хранителя Михалкова — особенно когда, распушив усы и разинув деланым вниманием и восторгом влажные глаза, слушает в гостях очередную нужную тетушку или настырно, полновесно, упоенно хохочет, знаменуя образец преуспеяния и довольства. Да и сцена прощания с отцом, едва ли не дословно восходящая к расставанию старого князя Болконского с Андреем, откровенно напоминает (по мемуарам судя) манеру общения в михалковской семье. О крутоватости и малочувствительности папеньки легенды сложены.
Впрочем, ни на секунду не проигрывает ему в достоверности и Илья Ильич — образ, очевидно, слепленный с кого-то из друзей (уж не с тишайшего ли Стеблова, повязанного с деятельным миллионщиком Н. С. общим детством и сыгравшего в картине Обломова-старшего?). Дерзкий от неловкости, смешно гневающийся и легко отходящий, обидчивый, но терпящий иногда назойливые дружеские подначки, хлебосольный, плаксивый и сдобный, и по-настоящему сердитый, когда зоркий и рыбий глаз друга проникает до самого дна; ручной тюфяк, признающий наконец свое горько-сладкое назначенье — быть третьим у деловитого друга и его ясной, нежно покусывающей Оленьки, которые без этого милого ангела отчего-то тухнут, стальнеют тоном, раздражаются своею томливой и привычной схожестью. Есть особая, светлая и укоризненная доброта людей рядовых и малоинтересных — и часто мимолетным упреком, легкой тучкой ложится она на сердце неглупых удачников. Возросший в солнечной, тихой ласке никчемный человек просто боится мира, предпочитая лежачее и замкнутое прозябание с такими податливыми в мечтах собеседниками и любушками — ежедневному столкновению и перемоганию чужой бестолковой воли. Так неловкий и одышливый теннисист упивается игрою в стенку вместо взмыленного и разочаровывающего гейма гребень на гребень.
Камера искусника П. Т. Лебешева трижды рассматривает его в дверную щель, в желтом среди тьмы свете керосиновой лампы, подглядывая и опосредуя авторский ракурс. Взгляд из темноты, случайно подсмотренные живые реакции несовершенных человеков — основной мотив михалковских записок того времени. Обнародованные дневники выдают личность, зорко и пристально любопытную к жалким слабостям смертных и (очевидно, убоявшись беспощадности своего зрения и знания) настойчивыми, ежедневными волевыми усилиями влюбляющую себя в них. В эти абсолютно лоханкинские мясные щи по ночам, лишние слова-движенья-поступки, в эту толстую жопастую тетку в купальнике и с прыгалками, которую он не вставил ни в один фильм, потому что скажут: опять Феллини. В безобразно укрупненных жующих гостей, которых девочка за столом рассматривает в бинокль.
Титры идут по четким графическим линиям медного всадника, Летнего сада, Исаакия, Петропавловки, теряющим резкость, будто расплывающимся от набежавшей непрошеной слезы. Любовно разглядев случайный лист в банке, алексеевский узелок с ромашками, обсерваторского вида беседку, озвучив поистине венециановские пейзажи надрывной, ноющей издалече болью Рахманинова по снулой, истомной, медовой, московской России, Михалков на десятилетия вперед смутил представления о себе как о смачно грызущем наливные яблочки подбочененном хозяйчике, пустил искреннюю слезу по тому, каким уже никогда не будет, — толстому ребенку в ночном колпаке с краденой голубой чашкой.